На Верхней Масловке (сборник) - Дина Рубина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ах, Ольга Станиславовна, сколько уж лет я только тем и занят, что вдаль смотрю. И в детстве, и в юности – только вдаль – «В Москву, в Москву!..».
Больше не бывал у стервы, не мог забыть. А прежде любил этот поворот с Шереметьевской на тринадцатый проезд Марьиной Рощи. Здесь церковь стояла с кротким именем «Нечаянная радость». Церковка небольшая, но звонкая, умильная, с пятью позолоченными луковками... (Год назад пришлось проезжать там. Церковь позарастала высотными домами вокруг, погасла, заглохла, солнце не добирается до ее золоченых луковок, и на повороте глазам уже открывается не радость нечаянной встречи, а длинный высотный дом с магазином «Дары природы».)
Денег, словом, не добыл... И в этакий-то веселый вечерок является Матвей – простуженный, в безумном своем комиссионном пальто с останками каракуля на шее, бормочет, сморкается и, по всему, крайне мучается своею миссией.
Петя, конечно, сразу понял, что Матвей явился парламентером, и оскорбился и обрадовался вдруг, и захотелось одновременно выпалить что-нибудь едкое, бесповоротное и в то же время броситься за угол, где, он знал, стоит такси, а в нем старуха. Еще минута – и он бы все простил за то, что она приехала, и побоялась явиться сама, и выслала Матвея, все простил бы и выбежал сам, вытащил бы ее из машины, приволок сюда...
Тут Матвей вынул из кармана пачку десяток, потряс их слегка, словно тараканов на пол сбрасывал, и положил на краешек стола.
– Вот, – сказал он. – У тебя затруднения... и все такое... в общем. Тут немного... По-дружески...
Он рукой еще что-то объяснял, делал странные жесты, словно обрисовывал в воздухе некую композицию. Петя смотрел и думал: не миляга, нет. Все жестко, неэлегантно, даже туповато.
Его в одну секунду и дрожь окатила, и изумление – сколько же в старухе энергии этой, азарта, что все не устанет травить и в угол загонять. И как все придумала и продумала: не Севу какого-нибудь послать, а вечно безденежного Матвея, чтоб он, Петя, не обознался – от кого проклятые бумажки доставлены. Проклятые, совершенно необходимые бумажки!
– Кто деньги прислал? – холодно спросил он.
Матвей поморщился мученически, потоптался и неожиданно сердито сказал:
– Неважно! Не знаю, Анна Борисовна.
– Ничего... – Петя взял пачку, сунул в задний карман. Вы позабавиться решили, Анна Борисовна? Вам скучно сейчас там одной. Некого помучить, ручной зверек Петька вдруг цапнул за руку и убежал... Хи-хи, Анна Борисовна. Знали бы вы, как кстати сейчас эти денежки. И как отвечу я вам и верну сполна. Дайте только время. Отвечу, отвечу...
– Ничего, я отвечу, – сказал он лихорадочно вслух. – Я отвечу...
Матвей ушел – неловкий, сердитый, недюжинный, можно сказать, выдающийся человек, вынужденный по деликатности своей заниматься обихаживанием этого прохвоста. А прохвост долго еще бегал по холодной мастерской, бормотал, огрызался и словно уворачивался от кого-то невидимого, кто пытался ухватить его и укусить в самое сердце.
Недели две после скандала он не звонил на Садовую. Не в пустыне она, не среди зверей. В квартире живут нормальные люди – симпатичная тетка Клавдия Игнатьевна, восьмиголовая семья Таракановых. Те дураки поголовно, но за хлебом для нее кто-то же сбегает.
Сердце ныло, тоска была страшная, но оскорбленное самолюбие давило душу. Ничего, думал он, пусть поживет-ка одна, среди добрых людей. Это совершенно необходимая воспитательная акция. Звонить погожу месяцок... Ну хотя бы недели две... Дней пять уж, во всяком случае... И сразу набрал номер ее телефона.
Подошла Клавдия Игнатьевна. Он сказал торопливо:
– Клавдия Игнатьевна, это я. Не говорите Анне Борисовне, что я звоню. Она здорова? Не называйте моего имени, только – да, нет.
Вот кому стоило завидовать в жизни, кем хотелось любоваться. Клавдия Игнатьевна была человеком неиссякаемого душевного здоровья. Что бы она ни делала: убирала «по людям» за десятку, ходила на рынок или прибирала в родительский день родные могилы на Калитниковском, – она не только всегда пребывала в добром, деятельном расположении духа, но и одаряла этой бодростью всех вокруг.
Довольно часто Петя размышлял: отчего незатейливая жизнь Клавдии Игнатьевны, с тихими радостями по поводу добычи какого-нибудь венгерского горошка, внезапно «выкинутого» на прилавок, с обстоятельными умиленными пересказами (как красиво служил нынче батюшка в Калитниковской церкви), – отчего эта простая жизнь так наполнена смыслом и добротой, а его, Петина, жизнь, до отказа набитая разнообразными событиями, всевозможными знакомствами, просмотрами редких и запретных видеофильмов, закрытых спектаклей, и прочая, и прочая, – отчего его, Петина, жизнь так пуста, скучна, однообразна...
– Петь! – бодро ответила Клавдия Игнатьевна. – Ну чего ты колобродишь, Петь! Возвращайся в семью уже, хватит. Мать больно переживает.
В разговорах с Петей Клавдия Игнатьевна всегда называла старуху «матерью», и в этом тоже сказывалось ее душевное здоровье. А как же иначе – живут вместе, друг за дружку переживают – кто же, как не мать...
– Да я!.. Ноги моей! Вы просто не знаете, как она... унизила!.. растоптала!.. – захлебываясь, выкрикнул он.
– О! О! Хорош... – так же невозмутимо приветливо перебила Клавдия Игнатьевна. – Ты с кем считаешься? Ей, может, жизни пять дней осталось... Нрав у ней, конечно, ядреный, это я с тобой не спорю... Так ведь как кому от Господа досталось. Люди родные, друг с дружкой связаны... Ты пересиль себя, Петь. Ты молодой, жалеть ее должен. Сидит целый день, нос повесила...
– Что она ест, кто ей готовит? – спросил он.
– Да уж с голоду не помирает, не бойсь. Вчера я борща ей налила, колбаски отрезала. Третьего дня Тараканы расщедрились, картошки наварили. Не помирает, нет. Но тоскует. Ты же знаешь, Петь: она как затоскует, так из дому шляется.
– Куда шляется?
– Ну это я тебе не подскажу. Вчера увозил ее куда-то седоватый, глаза навыкате... вежливый...
– Сева.
– Ну. А сейчас вот только двери я закрыла – поволок на себе ее этот ваш... неприбранный, ну, всегда скипидаром от него разит. Мать его все гением обзывает...
– Матвей.
– Вот. Словом, ты, Петь, поваландался, показал ей кузькину душу, и будет. Стыдно с матерью собачиться... Слышь, я чего говорю?
– Слышу... – ответил он угрюмо.
– Ну, когда придешь-то?
«Никогда! – хотел он крикнуть в отчаянии. – Никогда не вернусь в проклятый ее дом!..» Вслух же сказал отрывисто:
– Не знаю. Скоро...
Все это означало возвращение в лоно швейной фабрики. Пожужжал, полетал, и будет. Дернули за ниточку, напомнили майскому жуку, что он привязан.
Кстати, и ребята из драмкружка наведывались за это время раза два. Способные ребята, Боря и Аллочка, бог знает сколько лет все знакомы, а сколько ролей переиграно! Энтузиасты-театралы, да... Библиотекарь Аллочка, фарфоровое дитя под тридцать (или за тридцать?), – неважно, много лет была исступленно влюблена в Петра Авдеича. Чем он мог ответить этому хрупкому существу с малиновым румянцем пастушки саксонского фарфора? Он давал ей заглавные роли. Аллочка и Джульетту играла, и Неточку, и много кого еще...
Моторист Боря страдал, ждал своего часа, ходил за Аллочкой преданным угрюмым псом и втайне мечтал, чтобы Петр Авдеевич когда-нибудь не вернулся наконец в драмкружок.
Дня через два после визита Матвея Аллочка снова заглянула в мастерскую. На этот раз ей, по-видимому, удалось оторваться от Бори, и она порхала по цементному полу мастерской – эфирная, как случайно залетевшая в амбар стрекозка.
– Петр Авдеевич, – влюблено спрашивала она. – А это чей портрет? А кого это лепили? А эта деревянная штуковина – это мольберт, да? Ой, это такое таинство: мас-тер-ская! Петр Авдеич, скажите, что вернетесь! Мы пропадем без вас! Мы же хотели Чехова ставить, как же Чехов, Петр Авдеич, что с Чеховым будет?
Петя улыбался, делал задумчивое лицо и даже угостил Аллочку двумя вареными сосисками.
С Чеховым все в порядке, фарфоровое дитя. Он классик, ему хорошо. Его тома стоят в библиотеке швейной фабрики... А вот со мной плохо, друг мой Аллочка. И ничто мне не поможет, даже твоя пасторальная любовь.
Аллочка преданно съела холодные сосиски, заглотала их горячим чаем и никак не хотела уходить. Она хотела остаться здесь навсегда.
Впрочем, ему было даже приятно вообразить на минутку, что стоит самую малость напрячься, слегка изменить рисунок роли и внушить себе, что ему мил и этот нервозный румянец, и эти серые крупные стрекозьи глаза, этот преданный вздор... чуть напрячься... и жизнь его стала бы просторной, уютной и покойной, как Аллочкина четырехкомнатная квартира на Беговой. Кроткие мама с папой, уже не чаявшие пристроить свою единственную дочь... а хоть бы и не кроткие – с его-то, Петиной, закалкой, с его закваской в битвах со старухой – да он бы с нечистою силой ужился...
Нет, фарфоровое дитя, ступай себе мимо. Я не мерзавец, хоть и очень смахиваю на такового...