Бедность (февраль 2008) - журнал Русская жизнь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не понимаю, что такое социальное расслоение, и где именно оно проходит, по какой такой ватерлинии. Скажем, для жителя деревни с обычным доходом в две тысячи зарплата в десять тысяч деревянных является запредельною. И для него расслоение наступает сразу после пяти тысяч.
А для иного горожанина и пятьдесят тысяч - действительно малые деньги, посему его социальное расслоение наступает после пятисот тысяч.
А людей, чей семейный доход составляет пятьсот тысяч, отделяют от имеющих доходы в пятьсот миллионов новые, жуткие галактики.
Но и это еще не все, потому что пятьсот миллионов рублей дохода и пятьсот миллионов долларов дохода - это такое долгое путешествие от одного социального класса к другому, что можно заблудиться в пути.
И как же нас всех сосчитали, объединили и расслоили?
Нету меры такой, чтобы вычислить нашу бедность, нету весов, чтобы измерить наше богатство.
Я до сих пор не разобрался, богато или бедно живут соседи в моем подъезде. Более того, я не понимаю, богато или бедно живут работники, которым я плачу зарплату. И, Боже ты мой, я не знаю, богато или бедно живу я сам!…
И если все мы сегодня едим масло и не собираемся умирать с голоду, кто объяснит мне, что защитит нас завтра, когда масла не окажется на хлебе, а хлеба - на столе?
Принесите нам зеркало, где мы рассмотрим себя.
Но сначала подарите мне глаза, потому что этими я ничего не вижу.
Дмитрий Быков
Небедные люди
Русской литературе чуждо сострадание
При внимательном рассмотрении русской литературы выясняется неожиданная вещь. Мы вечно приписываем ей повышенную сентиментальность, сострадательность, гипертрофированную милость к падшим, ненависть к богатству и уважение к нищете, но в действительности в мире нет ни одной литературы, в которой именно бедность так прочно отождествлялась бы с некоторой душевной неполноценностью. Русские писатели не любят бедных. Бедность выглядит в большинстве классических сочинений скорее отягчающим обстоятельством. Наша проза - да и поэзия - заворожена богатством, испытывает к нему живейший интерес, искренне верит, что богатые - «не такие люди, как мы», даром что сказал это американец Скотт Фитцджеральд, устами малоприятного персонажа. Больше того: русский литератор обязательно верит, что богатство и знатность не случайны, что там, за ними, кроется нечто исключительное. И когда под этой золотой оболочкой оказывается обычная пошлость либо, того хуже, преступление - автор не может скрыть разочарования.
Я понимаю, что это заявление ломает концепцию русской классики, сложившуюся в умах, но ведь очень многие современные читатели искренне убеждены, что Лиза из «Пиковой дамы» действительно утопилась в Лебяжьей канавке, что Пушкин был декабристом, что Пьеру Безухову было за сорок (как Бондарчуку в момент работы над картиной), - словом, штампы далеко не всегда совпадают с реальностью, и пора уже разобраться с отношением русской словесности к бедности и богатству. Есть еще одно клише, особенно зловредное, будто именно русская литература виновата в Октябрьской революции, будто это она всю жизнь внушала читателю ненависть к эксплуататорам и богачам… К эксплуататорам - может быть, да; к богачам - никогда. Более того: идеалом для русского писателя всегда был нравственный богач, человек с деньгами и принципами, и именно эта категория людей больше всего жертвовала на русскую революцию: не зря Горький называл Савву Морозова одним из умнейших и чистейших людей, встретившихся ему за долгую жизнь. Русская литература вовсе не готовила русскую революцию. Хоть эту вину пора с нее снять: сколько бы она ни уверяла, что «так жить нельзя», - о возможностях реванша маленьких людей и об их страшном перерождении в диктаторов предупреждала она же.
Русская литература не могла презирать богатство уже потому, что почти никогда его не знала; не могла поэтизировать бедность, поскольку большая часть пишущих людей не вылезала из нее. Литература прилично кормила англичан, французов, немцев, даже и американцев, где с Эдгара По началось продуктивное и регулярное сотрудничество литератора с газетой; первый наш профессиональный писатель Пушкин оставил 120 000 долгу (хотя сам его оценивал примерно в 50 000). Достоевский из долгов не вылезал, Чехова, пользуясь его снисходительностью, грабили все издатели, а уж разночинная и пролетарская литература до Горького не выбиралась из самой буквальной нищеты; достаточно сказать, что главной революцией «Знания» было вовсе не массовое обращение его участников к социальному реализму, а повышение гонорара в 30-40 раз против прежней грабительской нормы. В сравнении с доходами популярного европейского литератора барыш русского писателя выглядит смехотворным; если б не сугубо русский институт «толстого литературного журнала» (где, кстати, подкармливались по тургеневской протекции и его друзья-французы с новыми романами), тиражи ни за что не прокормили бы отечественного беллетриста. Стартовый тираж сборника новелл Мопассана - пять-семь тысяч, суммарный тираж к 1891 году - полмиллиона экземпляров, и если он не находил своей книги в станционном киоске - устраивал распространителю скандал; в России до «Посредника» массовых тиражей у серьезной литературы вообще не было, в большом провинциальном городе сотня постоянных подписчиков толстых журналов считалась хорошей цифрой, и ограничиться литературными занятиями мог только тот, у кого и без литературы имелся регулярный доход. Кроме Льва Толстого с его десятинами, у нас, почитай, не было состоятельных литераторов, - а певец пролетариата Горький, едва выбившись из нищеты, зажил как магнат, отношение же к босячеству сменил на противоположное.
Такое объяснение, впрочем, было бы недостаточно, слишком прозаично: наш писатель тем и знаменит, что умеет подниматься над личным опытом. Дворянин - он уважает разночинца; патриот и вдобавок офицер - умеет пожалеть неприятеля. Русская литература не любит жалкости, она по преимуществу сострадает сильным. Вообще наша проза - ницшеанка до Ницше, за редчайшими исключениями; слабый герой ей не то чтобы неинтересен, но подозрителен, часто смешон, иногда откровенно противен. Если французский и английский романтизм (не говоря уж об американском, вполне живом и поныне), пышно цвел на всем протяжении XIX столетия - в России он закончился на юношеских поэмах Лермонтова. У нас очень быстро возобладал точный, объективный, а то и грубый реализм, без какой-либо идеализации, без милосердного приукрашивания бытовых ужасов; наша поэзия коснулась таких язв, от которых Гюго, Суинберн и Уитмен отвернулись бы в панике; у англичан жестоким реалистом считался добрый сказочник Диккенс, который на фоне Достоевского, Успенского или Решетникова выглядит чистым Андерсеном. Мопассана называли грязным, циничным и безжалостным, но реальность, с которой он имел дело, была не в пример цивильнее; те, кто называл его циником, а Моэма натуралистом, просто не читали вересаевских «Записок врача» или ранних рассказов Андреева. Русский реализм воспитан такой реальностью, в которой слабые элементарно не выживают. Оба значения слова «бедный» - «безденежный» и «несчастный» - у нас одинаково наделены негативной модальностью; «Бедные люди» Достоевского - на самом деле «Жалкие люди». И не зря великий реалист Достоевский начался не с них, а с рассказов вроде «Скверного анекдота», где приплюснутый мир бедности изображается без малейшей дворянской идеализации, с ненавистью и насмешкой.
Квинтэссенция такого отношения к бедности и бедным явлена у Островского в «Бесприданнице». Великая ценность пьес Островского именно в наглядности: он обнажил, довел до абсурда, вдолбил не только партеру, но и райку все главные постулаты русской литературы, вытащил ее в театр, в балаган, рассказал с пояснениями, «с чудными картинками и большими буквами». «Бесприданница» - именно история о равной отвратительности бедности и богатства, о том, что красавице и умнице в этом мире физически некуда деться. Кнуров и Вожеватов, конечно, не ангелы (хотя зритель физически чувствует смачность, наслаждение, с которым автор выписывает их речевые портреты: «Хорошо тому, Василий Данилович, у кого денег-то много»). Но ими хоть можно любоваться как явлениями законченными, яркими, стилистически цельными: ведь только богатый и может позволить себе стиль. Крылатой стала формула Владимира Хотиненко: «На жизнь хватает, на образ жизни - нет». А богатые - как раз люди с образом жизни, сущий пир для художника. Не то Карандышев: сочувствовать ему, пожалуй, можно, но как-то вчуже, пока он не откроет рта. «Мы, то есть образованные люди, а не бурлаки»… Он и в бунте жалок, да вдобавок пьян: «Я смешной человек… Да разве людей казнят за то, что они смешны?» Не забывайте, сверх того, что именно Карандышев убил Ларису. Лариса-то, положим, усилиями бесчисленных премьерш в диапазоне от Комиссаржевской до Алисовой реабилитирована в глазах зрителя, хотя на самом деле она сама слишком любит богатство, слишком мало сострадает смешным людям и слишком вольно ведет себя с хозяевами жизни; простите меня все, а нечто шлюховатое чувствуется чуть не в каждой ее реплике, особенно в разговоре с Паратовым в третьем действии. «Вы моя повелительница!» - «Вы мой повелитель!» Но русский зритель вместе с автором вовсю ей сочувствует; русская литература сама отчасти похожа на эту бесприданницу - и бедностью, и вольностью, и любовью к эффектным и сильным персонажам. Сам Толстой в набросках предисловия к «Войне и миру» писал, что жизнь бедняков неинтересна, а потому он пишет о графах и князьях. Русская литература готова подчиняться сильному (и подчас, увы, опьяняется им слишком беззаветно, как показал ХХ век); но зависеть от жалкого и сострадать смешному она не будет никогда, как не будет Лариса собственностью Карандышева. Может быть, тут все дело как раз в том, что русская литература - великая, а великое с моралью находится в отношениях сложных. У великого, скажем так, своя мораль. Как ни парадоксально, а единственный человек, жалевший малых сих, был бретер и грубиян Лермонтов - душа у него, как выясняется, была чистая и сентиментальная; это, впрочем, и по стихам видно. Единственный бедняк с чувством собственного достоинства на всю русскую литературу - чиновник Красинский из «Княгини Лиговской». Вдобавок он, в отличие от Печорина, наделен ангельской внешностью. Но и это счастливое исключение продиктовано скорей всего тем, что лично Лермонтов с чиновничеством не общался - не зря подробности биографии и занятий Красинского ему пришлось выдумывать вместе с друзьями, а его идиллический быт и тихая старушка-мать словно сошли со страниц французского романа.