Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы - Станислав Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ключевский писал — как раз о фонвизинском времени:
«Новые идеи нравились, как скандалы, подобно рисункам соблазнительного романа. Философский смех освобождал нашего вольтерианца от законов Божеских и человеческих, эмансипировал его дух и плоть, делал его недоступным ни для каких страхов, кроме полицейского, нечувствительным ни к каким угрызениям, кроме физических, — словом, этот смех становился для нашего вольнодумца тем же, чем была некогда для западного европейца папская индульгенция, снимавшая с человека всякий грех, всякую нравственную ответственность…»
«Смех освобождал…» Но освобождение-то было мало что опасным нравственно, оно было формой несвободы:
«Потеряв своего Бога, заурядный русский вольтерианец не просто уходил из Его храма как человек, ставший в нем лишним, а, подобно взбунтовавшемуся дворовому, норовил перед уходом набуянить, все перебить, исковеркать и перепачкать».
«Дворовый» — таково выразительное имя этого сына несвободы. А образ действий его — ее проявление: он и взбунтовавшись ведет себя по-рабски.
Резкость слов историка к Фонвизину относить обидно; коли так, то и не будем. К тому же речь шла о вольтерьянце заурядном, а уж Фонвизин-то…
Но — стоп! В том-то и штука, что, во многих, чуть не во всех отношениях человек выдающийся, Денис Иванович как вольтерьянец именно зауряден. Снова повторюсь: он — как все.
И мы, может быть, в особенности оценим это после, когда он действительно станет человеком духовно определившимся. Духовно самостоятельным — в век, когда надежней кажется (а в смысле физическом и является) подчиненность.
ПОЛШАГА
Все это не надо понимать так, будто следует опорочить «фернейского старца»: надо помнить, что русские вольтерьянцы — не Вольтер, как толстовцы — не Толстой. Собственно говоря, и сами-то вольтерьянцы не напрасно всегда были из наиболее мыслящих и отважных людей, и когда я говорю, что Фонвизин среди них был «как все», то важно, что среди них, среди людей, обладающих превосходными достоинствами (увы, писателя и это не может утешить, ему нужно быть только самим собою). То, что общество — в России, да и во Франции тоже — в конце концов отшатывалось от Вольтера, понятно: общественная душа, как душа индивидуальная, пушкинская или фонвизинская, убоявшись цинизма и скепсиса, отвергала их инстинктом самосохранения. Но с другой стороны, именно за этим отшатыванием следует полковник Скалозуб, всерьез, а не в шутку желающий заменить Мари Франсуа Аруэ фельдфебелем.
И ведь заменили: Аракчеевым.
Насмешливо-светски-кощунственный тон молодого Фонвизина не был еще достаточно серьезен, отрицание всего и вся не было выстрадано. Но свободомыслие, избравшее не самую удачную форму проявления, — оно-то было серьезно. И говорило об истинных потребностях души и ума.
В те годы казалось даже, что оно располагает счастливыми политическими перспективами. Притом — весьма близкими.
«Власть без народного доверия ничего не значит для того, кто хочет быть любимым и славным; этого легко достигнуть: примите за правило ваших действий, ваших уставов благо народа и справедливость, неразлучные друг с другом, — свобода, душа всех вещей! Без тебя все мертво. Я хочу, чтоб повиновались законам, а не рабов…»
Кто он, этот отчаянный вольнодумец, этот великолепный утопист? Это — Екатерина Вторая… вернее, пока что великая княгиня Екатерина Алексеевна.
То, что намереваются свершить до воцарения, при восшествии на престол обычно оказывается не столь уж неотложным или преждевременным, и все же в первые годы царствований свободомыслие в надежде поднимает голову, свободоязычие развязывает язык, а завтрашний деспот их, случается, даже приободряет. Что касается Екатерины, то ее ободрение, кажется, превосходило и смелые ожидания. Тому свидетельством был «Наказ», писавшийся ею в 1765–1767 годах и открыто использовавший мысли просветителей, более всего Монтескье — о свободе и рабстве, законах и деспотизме.
Случаи, когда на компиляцию грех сетовать.
Аксиомы, способные опрокинуть стены, — выразительно определил «Наказ» Никита Панин. Конечно, сочинение это было полно противоречий, не всегда нечаянных, — хитроумие Екатерины уже сказывалось. Весьма уклончиво использовались формулы Монтескье, идеалом которого как-никак была конституционная монархия.
Больше того. Возникла ситуация уникальная: сам автор полузапретил свое взлелеянное создание; сенатский указ от 24 сентября 1767 года предписал разослать в высшие учреждения всего пятьдесят семь экземпляров «Наказа», причем указывалось, чтобы «оные содержаны были единственно для сведения одних тех мест присутственных». Велено было не выдавать их не только посторонним, но и своим, канцелярским, — ни для чтения, ни тем паче списывания. И все же, что бы там ни было, «Наказ» твердо говорил о необходимости коренных перемен в государстве — и, стало быть, уже тем самым о нетерпимости положения нынешнего.
Главное же, то не было отвлеченными рассуждениями государыни-философа; «Наказ» и писался, с тем чтобы наказать, внушить будущим депутатам будущей «Комиссии для сочинения проекта нового уложения», или, как ее именовали короче, Комиссии Уложения, какими должны быть новые русские законы. Точнее сказать, закон — в единственном числе, ибо, по выражению историка, в России после Петра было «при чересчур обильном законодательстве полное отсутствие закона».
И вот происходит невиданное. К 31 июля 1767 года в Москву съезжаются депутаты, избранные от дворян, горожан, казачьих войск, пахотных солдат, черносошных крестьян, однодворцев, иноверцев — ото всех, кроме крестьян крепостных, помещичьих; они везут с собою наказы — уже малые, от избирателей; они полны готовности решать судьбу России. Есть даже такие, что надеются покончить с рабством.
Правда, торжественность уже первых дней несколько осажена чудовищным актом — между прочим, прямо коснувшимся титулярного советника Дениса Фонвизина, служащего под началом Елагина «у принятия челобитен». 22 августа издан указ «О бытии помещичьим людям и крестьянам в повиновении и послушании у своих помещиков и о неподавании челобитен в собственные Ея Величества руки».
У этого указа своя история.
Его, так сказать, черновая редакция была обнародована еще в декабре 1762-го; едва короновавшись, императрица дала понять мужичкам, что баловать их не намерена, а, главное, сразу успокоила помещиков: не пугайтесь, не ущемлю. Челобитные на помещиков были воспрещены что, кстати, немедля родило недоразумение, которое можно было бы назвать курьезным, не будь оно сопряжено с ужасом. Крепостные Дарьи Салтыковой, умертвившей семьдесят пять человек, подают на нее жалобу, и их тут же арестовывают и содержат под караулом, не выдавая даже кормовых денег: оказывается, бедняги слыхом не слыхали об указе и подали челобитную через несколько дней после его принятия.
Слава Богу, Сенат, специально занявшийся этим делом, установил их неосведомленность — не то отвечать бы им вместе с Салтычихой.
Проходит два года с малым, и правительство снова радушно предлагает помещикам взять на себя их хлопоты по исправлению мужиков: 17 января 1765 года господам рекомендовано присылать провинившихся холопьев в Адмиралтейскую коллегию, с тем чтобы отдать их в каторжные работы «на толикое время, на сколько помещики их похотят». Проходит еще два… нет, не года, а дня — некогда, надобно спешить выбивать из крестьянских голов последние иллюзии насчет матушки-царицы, — и издается указ, снова запрещающий подавать императрице челобитные под страхом усиления кар. За первое нарушение каторжные работы на один месяц. За второе — публичное телесное наказание и год каторги. За третье — снова пороть и в каторгу навечно.
Однако неисправимые «царисты» не хотят угомониться — из одной поездки по Волге в 1767 году Екатерина привезла более шестисот челобитных (не смогла не взять самолично). И ответила на доверие помянутым указом, обошедшимся без предварительных мер и объявлявшим, что «как челобитчики, так и сочинители сих челобитен наказаны будут кнутом и прямо сошлются в вечную работу в Нерчинск».
Превосходное предисловие к обсуждению прав крепостных и к разговорам об усмирении жестоких помещиков…
А обсуждение все-таки идет; разговоры вскипают; смельчаки Коробьин и Козельский обнажают новые и новые беды государства; депутат ярославского дворянства, известный нам будущий сочинитель инвективы «О повреждении нравов в России» князь Щербатов схватывается с теми, кто осмеливается посягать хоть на малую толику дворянских прав, но и сам обличает государственные беспорядки… — словом, Комиссия Уложения заседает не так благонравно, как хотелось бы, пока императрица под приличным предлогом в декабре 1768 года не прекращает заседаний. Предлог: начало турецкой войны, во время коей депутаты должны исполнять свои патриотические обязанности.