Третья карта (Июнь 1941) - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Голос отца был сух и лишен каких-либо эмоций: волнение старика можно было угадать лишь по тому, как он то и дело ровнял длинными своими пальцами листки бумаги, сложенные в стопку.
— Я помню твое увлечение Кантом, — продолжал Боден-Граузе. — В юности все должны пройти через это. Считать себя, то есть субъект, первоосновой бытия, который фактом своего появления на свет порождает этот мир, замечательно и мудро. Но время Канта кончилось. Во всяком случае, на тот период, пока на нашей родине безумствует ефрейтор. Всем будет навязан кошмар. Каждому немцу, — повторил старый граф, — уготован кошмар, какого еще не было в истории человечества. Если бы я считал этот кошмар преходящим, если бы он был подобен инквизиции — добрые цели при вандализме их достижения, — я бы смирился, Ингрид. Государством можно управлять только в том случае — особенно в век аэропланов, танкеток, метрополитенов, — если человек, взявший на себя бремя управления, подготовлен к этому сложному, мучительному, испепеляющему творчеству. Извини, что я говорю так длинно, я несколько взволнован.
Ингрид никогда еще не видела отца таким. Она положила свою широкую теплую ладонь на его длинные пальцы, и губы отца на какое-то мгновение дрогнули, что-то сделалось с лицом, но это было только на миг. Он продолжал обычным, скрипучим, размеренным голосом:
— Можно принять крест и незаслуженную муку, если веришь, что твоя безвинная смерть принесет пользу делу соплеменников. Легко смириться с лишениями, которые обрушились на тебя и твою семью, если ты убежден, что лишения эти продиктованы целесообразностью и логикой. Но если ты видишь, что страной правит банда, лишенная знаний, лишенная понимания истории, лишенная моральных устоев, правит по законам бандитской шайки, тогда терпение становится актом подлости. Нам, Боден-Граузе, дозволено немногое, ибо наше состояние позволяет нам всё. Так вот, нам более не дозволено терпеть. Кажущаяся сила ефрейтора, кажущееся его торжество чреваты таким страшным отмщением, которое уничтожит не его — государство; не их шайку — германский народ. К сожалению, единственная сила, которая сможет противостоять ефрейтору, находится не на западе, а на востоке. Год назад умные люди говорили со мной о действиях. Это было до начала польской кампании, но я тогда верил, что запад сломит выскочку. Я отказался продолжать разговор, потому что вели его люди иной идеи. Нет, нет, они нашего круга, это немцы, — пояснил граф, заметив в глазах дочери испуг. — Сейчас я исправил свою прежнюю ошибку… Нет, не ошибку… Я сейчас пытаюсь искупить свою вину… Хотя вина перед прошлым не может быть искуплена. Это подобно тавру, это навечно. Словом, если со мной что-нибудь случится, я хочу, чтобы ты знала те мотивы, которые подвели меня к действиям.
— Если с нами что-нибудь случится, — поправила Ингрид.
— Тебя они не тронут. Я перевел на тебя половину имущества, и тебе предстоит порвать со мной: сейчас дети часто рвут с родителями. Предлог я тебе подскажу, посоветовавшись с моими новыми коллегами.
— Ты меня неверно понял, папа. Я не буду бездействовать. Ты прав, нам, людям нашего круга, дозволено слишком мало, чтобы я могла наблюдать твою борьбу и всеобщую покорную тупость.
Ингрид опустилась в ванну, в белую пушистую пену, которая скрывала под собой темно-бурую воду, и пена была похожа на ту, которая крутится над водоворотами в их речке в Баварии, только там иногда в такую же пену попадала ветка или распластанный лист бука, и они вдруг начинали вертеться и исчезали, затянутые в таинственную пучину незримой, страшной силой.
Наблюдая за водоворотами там, в Баварии, Ингрид впервые задумалась над тем, почему сила истинная, могучая обычно не видна, не фиксируется глазом, являясь одной из высших тайн бытия.
Она внимательно присматривалась к людям своего круга, к мужчинам таких же, как и она, фамилий. Они казались ей лишенными истинной силы. В них все было внешним: ловкость, достоинство, юмор, снисходительность. Но в них не было того, что, как казалось Ингрид, отличает истинного мужчину: в них не было двух чувств — вины и постоянного сострадания к окружающим, что и составляет в конечном счете силу. Считая себя дворянами, продолжателями истинно аристократического прусского духа, мужчины ее круга старались во всем походить друг на друга и не понимали, что этим самым они невольно разрушали свое личностное начало. С детства — видимо, под влиянием отца — Ингрид отстаивала свое право быть именно Ингрид Боден-Граузе, и никем другим она быть не желала. Она не хотела брать, ей, наоборот, хотелось отдавать частичку своего «я» окружающим, но это должна быть она, только она, а не какая-то часть обезличенного кастового «мы».
Без того девичьего трепета, который так сентиментально воспевался в мещанских фильмах гитлеровского кинематографа, она пришла в холостой, неряшливый дом Томаса Шарре, испытателя самолетов на заводе «Фокке-Вульф», и осталась у него, и потом часто оставалась у него — это было ее право распоряжаться собой, и она никому этого права отдать не хотела. Когда Томас предложил обручиться, она отказалась.
— Милый, неравенство уровней, пока оно существует, не позволит нам быть счастливыми. И потом я терпеть не могу слово «супружество». Оно противно слову «любовь».
— Мне казалось, это нужно тебе, — сказал Томас.
— Почему? — Она пожала острыми мальчишескими плечами. — Существующему неравенству надо противопоставлять личное равенство, надо чувствовать себя свободным, только тогда мы сможем любить друг друга.
Томас разбился, выполняя мертвую петлю в ущелье — надо было проверить устойчивость нового истребителя в условиях горной местности. Ингрид тогда впервые напилась: она пила рюмку за рюмкой и перед тем, как упасть, ощутила тепло и увидела над собой доброе лицо Томаса. Она почему-то услыхала его слова, он сказал их за неделю до гибели:
— Только свободный может любить, говоришь ты? Но свободный имеет свободу выбора, замены, поисков. Значит, я волен завтра полюбить другую?
— Ты не сможешь полюбить другую, потому что знаешь, как я люблю тебя, — ответила тогда Ингрид. — Но ты можешь привести другую к себе и оставить ее на ночь, и эта свобода выбора еще больше привяжет тебя ко мне — так что лучше без нужды, пока ты любишь меня, не ищи.
— А ты? Ты бы смогла?
— Конечно, — ответила тогда Ингрид, и, вспомнив растерянного Томаса, от которого осталась только обгоревшая кисть с часами, продолжавшими тикать, она заплакала громко, навзрыд, неутешно, а потом провалилась в долгое и тяжелое забытье.
…Ингрид оделась и вышла в столовую.
— Эмма, — позвала она горничную, — принесите мне кофе, пожалуйста.
Горничная принесла тостики, джем и черный кофе в высоком серебряном кофейнике.
— Граф у себя?
— Граф уехал. Он ждал вас к завтраку, но потом понял, что вы поздно вернулись, и выпил кофе один.
— Как он себя чувствовал?
— Он улыбнулся мне и сказал, что погода обещает быть хорошей.
— Лицо у него было не очень отечное?
— О нет! Он выглядел как обычно.
— Попросите, пожалуйста, заправить мой автомобиль, я уезжаю в редакцию.
— Машина уже заправлена.
— Поблагодарите шофера, пожалуйста. Да, справьтесь у секретаря: Курт Штрамм не звонил?
Горничная вернулась через минуту:
— В ее записях имени герра Курта Штрамма нет.
— Хорошо. Спасибо.
Подумав о Курте Штрамме, она почувствовала нежность. После того как погибли братья, Ингрид перенесла на него часть своей любви к мальчикам.
«Какой он нежный, — часто думала Ингрид, — вроде девушки, и ямочки на щеках, как у девушки, и краснеет так же, и обидчив не по-мальчишески. Но он очень чистый и верный — он никогда не лгал, даже в мелочи».
Она была против того, чтобы вовлекать в борьбу Курта Штрамма. Ингрид считала, что борьбу может выдержать тот, кто готов потерять. Такого рода готовность появляется у тех, кто много прожил и понял скуку жизни, если смысл ее сводится только к еде, сну и дозированным часам службы.
А Курт Штрамм был слишком молод и постоянно счастлив. Он еще не подготовлен к возможному исходу, считала Ингрид. А может, в глубине души она жалела юношу — она-то знала точно, что ее ждет, и была готова к тому страшному, на что она счастливо и всецело обрекла себя.
…Впервые встретившись с Гуго Шульце, который стал потом ее руководителем, Ингрид сказала ему, что готова делать лишь то, что не входит в противоречие с понятием чести и достоинства. «И еще, — добавила она, — я не умею выполнять чужую волю. Я должна понять и лишь тогда смогу делать». «Вы правы, — ответил Гуго. — Я тоже прошел через это и не призываю вас к изживанию врожденной чувствительности, понимая, как надо ценить это истинно аристократическое чувство. Но, чтобы вы смогли приносить пользу, пожалуйста, согласитесь на предложение одного из наших женских журналов — мы сделаем так, что к вам обратятся сразу несколько, — поработать у них, поездить по Германии и сопредельным странам, написать для них кое-что. Эту просьбу вы сможете выполнить?»