Полжизни - Дмитрий Витковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мы с тобой, Верховский, никогда не ссорились, правда? Говорят, следователи били заключенных. У нас ведь этого не было?1..
И еще настал день, когда снова повели меня знакомым путем в следовательский корпус, но почему-то ввели в незнакомый кабинет к незнакомому молодому парню в форме ГПУ. Тот с некоторым любопытством посмотрел мне в лицо, порылся на столе в бумажках и протянул одну из них.
«Постановление? Ну, наконец! Куда? На сколько лет?» Но дальше стояло что-то не совсем ясное… «освободить за отсутствием состава преступления..»
Бедный секретарь долго хлопотал около меня, давал воду, уговаривал…
— Успокойтесь, товарищ Верховский! Вы, вероятно, неправильно поняли, вас освободили, вы невиновны!
Нет, я все понял правильно!..
В камеру я больше не вернулся. За моими вещами послали солдата. Но в камере узнали обо всем раньше, чем я вышел из тюрьмы: они не вложили в вещи еду, и я не потребовал ее. Так было условлено.
И вот снова захлопнулись монастырские ворота. Я стою на улице, где так часто проходил два года тому назад.
Какие два года!
Вдруг кто-то останавливается рядом:
— Верховский? Ты??.. Неуж освободили?
В упор смотрят белесые глаза. Где-то я видел уже эти наивные глаза и эти навсегда выгоревшие волосы… Потом вдруг вспомнил. Да ведь это тот солдат! Я даже не знал его имени.
— Освободили!
Он издает какой-то странный звук:
— А как они тогда тебя… Эх, гады!..
Снова высылка
Мне казалось невозможным остаться во Владимире после выхода из тюрьмы, встречаться на улицах с Сахаровым, начальником и другими «героями» этой печальной эпопеи и сознавать, что рано или поздно они снова доберутся до меня. Поэтому я сразу уёхал из города. Найти работу было очень трудно. Начальство в ужасе шарахалось при виде тюремной справки, а не показывать ее было нельзя; как объяснить двухлетний пробел в трудовом списке? Но наконец — и то по старому знакомству — меня приняли сменным инженером на маленький заводик эфирных масел на Северном Кавказе.
Это было как раз то, что требовалось в моих обстоятельствах. Завод не имел никакого оборонного значений, не был связан с большой химией, рабочих было мало, техники никакой — обычная перегонка с паром.
Кроме того, меня привлекала природа. Кругом была степь, а в сторону гор на несколько километров тянулись старые, еще казаками посаженные фруктовые сады. Практической ценности они уже почти не имели. Только на старых огромных шелковицах еще зрели большие темные ягоды, на радость мальчишкам и скворцам, в несметных количествах гнездившимся вместе с другими птицами в бесчисленных дуплах старых деревьев; на некоторых яблонях вырастали кислые одичавшие яблоки, да кое-где виднелись в листве крупные красные черешни. Веснами, во время цветения, сады были красивы необычайно. Цвету всех оттенков розового и белого было много. Под деревьями в прохладной тени росла густая, высокая, чистая, как бы умытая трава, полная ярких синих подснежников. За садом в голубой дымке синели горы, и все пространство наполнялось гомоном, щебетанием и пением птиц.
Сторожил сады тридцатилетний парень Семен, сильно хромавший от застарелого ревматизма, немного нескладный и некрасивый, но с удивительными, почти синими, ясными большими глазами. Жил он в середине сада, один в шалаше и, видимо, чувствовал себя без людей прекрасно: кормил птиц, помогал им во всяких птичьих заботах, знал все их голоса, позывные и сигналы, и поэтому всегда был в курсе их забот, тревог и радостей. Уверял, что деревья тоже разговаривают тихими, особенными голосами.
— О чем же они говорят, Семен?
— О чем и мы с тобой говорим: о том, что солнце светит, что тепло, что жить хорошо.
Срубать деревья он не мог, и если видел, как рубят другие, мрачнел и долго ходил грустный.
Познакомился я с Семеном в районной больнице, куда попал с сыпным тифом в начале 1942 года. Там же в это время лежал и Семен со своим вечным ревматизмом. Больница, почти не отапливаемая, холодная, обслуживалась неопытными молодыми врачами; персонал — чеченки, враждебные к русским, — был ленив и небрежен.
Меня поместили одного в холодной угловой палате, укрыли тремя одеялами; через десять дней тяжелого бреда и борьбы с болезнью жизнь во мне почти угасла, и врачи сочли положение безнадежным. Их разговор услышал Семен.
Он вошел в мою палату и был поражен:
«Холодно, изо рта пар, окно залеплено снегом, а ты лежишь, не дышишь, одни мослы — что смерть!» Семен решил, что я умираю оттого, что нет никого рядом, кто помог бы справиться с болезнью.
— Но ведь я все равно был без сознания!
— Ну и что? Разве люди только словами понимают друг друга? Люди чувствуют, все звери чувствуют, когда кто есть близко, и чувствуют, кто с чем пришел.
Семен сел рядом и стал смотреть на меня, а сам думал: «Такой большой, зачем тебе помирать!» Долго сидел Семен, часа три, и вдруг я открыл глаза: «мутные, мертвые, страшные».
В течение суток он еще несколько раз заходил ко мне, еще раза два я открывал глаза, а потом совсем ожил, прояснилось сознание, и хотя я был слаб настолько, что не мог пошевелить губами, постепенно окреп и с помощью Семена встал на ноги.
Он же первый раз подвел меня к окну, откуда видны были зады фруктового сада. Короткая кавказская зима уже кончилась. Снег стаял, и под окном была видна черная, напоенная водой глыбистая земля; на солнцепеке уже выпирали на свет жирные, зеленые и красные стрелки и согнутые пополам петли трав. Переплетенные, еще без листвы, но уже с набухающими почками, розовато-коричневые ветви деревьев густой сетью уходили вдаль, в ту сторону, где в колеблющемся сиянии высились сиреневые и синие горы.
Вскоре, когда немецкая армия прорвалась к Кавказу, меня призвали в армию, и около двух с половиной лет я пробыл солдатом в зенитном артиллерийском полку. Должно быть, силы были уже не те, что в Соловках, и требовалось все напряжение воли, чтобы поспевать за молодыми ребятами, особенно когда приходилось перебираться по горам. Кончилось дело тем, что меня отправили в госпиталь, откуда вместе с другими ранеными и «отвоевавшимися» солдатами направили — таковы парадоксы нашей жизни — в войска особого назначения ГПУ для «охраны и обороны объектов государственного и особо важного назначения».
В первый же день по прибытии в новую часть я пошел к военкому и, ничего не тая, рассказал свое прошлое. Пожилой военком молча, не поощряя и не прерывая меня ни единым словом, выслушал все, затем встал, козырнул по-военному и сказал:
— Вы можете быть совершенно спокойны, товарищ Верховский! Кому же нам и доверять, как не вам, человеку, столько раз проверенному и выдержавшему все испытания. Делайте свое дело и ни о чем не думайте!
Но недолго пришлось мне служить на новом поприще охраны и обороны Советского государства: новый приступ болезни прервал его почти перед самым концом войны…
И вот я снова в Москве, поселяюсь за городом и после недолгого периода поисков поступаю в научные сотрудники одного из институтов в системе Академии медицинских наук.
Оказывается, несмотря ни на что, я еще химик! Я накидываюсь на работу, как голодный зверь, иногда не уходя из института сутками, женюсь (теперь наконец и это можно), у меня чудесный сын. Теперь жизнь получила новое содержание и наполнена до краев. Правда, иногда приходится очень трудно, приходится сидеть ночами за переводами: нелегко входить в жизнь, когда все богатство состоит из красноармейских ботинок и бушлата. Но это настоящая, полная жизнь, со всеми заботами, трудностями и радостями. А радостей становится все больше: подрастает сын, и я сам учу его ходить и завожу с ним первые разговоры; успешно идет работа, и сколько каждый успех вызывает новых волнений, вопросов и ожиданий. Какое это настоящее наслаждение наблюдать, как на твоих глазах впервые кристаллизуется еще никому не нужное и не известное, но все же тобой сотворенное вещество; какая истинная радость, поставить вопрос тому темному неизвестному, которое именуется природой, и из всех возможных ответов предугадать наиболее вероятный. А ведь существует много и других радостей.
Целые шесть лет все идет хорошо, постепенно забывается прошлое, спокойнее становятся сны, наконец появляются надежды и планы на будущее.
Но ведь еще в Соловках установлено, что все проходит в этой жизни, как проходит и сама жизнь. Неосторожно забывать это правило.
Один из товарищей по лаборатории, почти друг — кто измерит глубины человеческой души — возбуждает вопрос: как может в ответственном институте работать человек с таким прошлым, как у Верховского?
Все проходит, но многое повторяется. Как в тоскливом, смертельно надоевшем постоянном сне, я вновь иду по длинным и пустым коридорам, снова меня нарочно выдерживают несколько часов в мрачной комнате для ожидания, снова я сижу в большом унылом кабинете, и два вежливых полковника интересуются подробностями моей былой жизни. А потом… потом я слышу такое, чего не придумаешь ни в каком сне.