За правое дело - Василий Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В нем все время, как эхо скрежещущего непрерывного пулеметного огня, жила одна заполнявшая его мысль. В этой мысли находил он объяснение всему, что было в жизни: досаде, удачам, снисхождению к тем из сверстников, кто отстал в лейтенантах, и зависти к тем, кто, обогнав его, ушел в подполковники и майоры. «Начал срочную пулеметчиком и кончаю пулеметчиком». Простая, ясная мысль отвечала на все, тревожившее его в последние часы. Эта мысль слилась с чувством и говорила ему о том, что все плохое и тяжелое, случившееся в жизни, перестало значить для него, пулеметчика Филяшкина.
Шведков так и не перевязал его: Филяшкин вдруг, теряя сознание, с размаху ударился подбородком о затылок пулемета и мертвый повалился на землю.
Немец, артиллерист-наблюдатель, давно уже заметил пулемет Филяшкина, и, когда тот вдруг притих, немец заподозрил хитрость.
Шведков не успел поцеловать комбата в мертвые губы, не успел оплакать его, не ощутил тяжкого бремени командования, легшего на него со смертью Филяшкина,— и он был убит снарядом, всаженным немецким наводчиком в самую амбразуру его укрытия.
* * *Старшим в батальоне остался Ковалев, но он сам не знал об этом,— связи с Филяшкиным у него во время немецкой атаки не было.
Ковалев уже не походил на того вихрастого и светлоглазого юношу, который два дня назад перечитывал стихи, записанные в тетрадке, и надписи на фотографиях. И мать не узнала бы в этом хриплоголосом человеке с воспаленными глазами, с прилипшими ко лбу серыми прядями волос — родного мальчика, сына.
От сильной контузии у него в ушах стоял звон и цоканье, голова горела от боли, кровь текла из ноздрей на грудь, маслянисто щекотала подбородок, и он размазывал ее рукой.
Ходить ему было трудно, и он несколько раз валился на колени, полз на четвереньках, потом снова вставал.
В его роте, несмотря на то что она подвергалась беспрерывным атакам и многочасовому обстрелу, потери были несколько меньше, чем в других подразделениях батальона.
Ковалев стянул в узкий круг остатки роты, и ему самому минутами казалось странным и удивительным, что огонь его роты по-прежнему был густым и плотным, словно в минуты немецких атак мертвые снова брались за оружие и стреляли вместе с живыми.
Он видел в тумане напряженных мрачных людей, они били из автоматов, прижимались головой к земле, пережидали разрывы, то вскакивали и снова стреляли, то вдруг притихали, глядя, как косо и рассыпчато набегают серо-зеленые существа.
В эти минуты наступала тишина — сложное, томное чувство одновременного страха и радости от приближения врага.
И все спины, руки, шеи напруживались, а пальцы, сдвинув предохранительную чеку, сжимали рукоятки гранат, вкладывали в это пожатие все напряжение, охватывавшее красноармейцев при приближении немцев.
Воздух сразу застилало пылью, и туман вставал в голове. Звук разрывов советских осколочных и фугасных гранат так ясно отличался в ушах Ковалева от немецких, как отличались для него окающие голоса нижегородцев от картавых выкриков берлинцев и баварцев. И хотя крики отбивающих нападение не были слышны, но всем, имеющим уши, чтобы слышать, русским и немцам, казалось, что гранаты-жестянки, «феньки», противотанковые гулко над местом побоища, над всем городом и над Волгой выкрикивают грозные русские слова.
Затем пыль рассеивалась, снова выползали из каменного тумана постылые развалины, мертвые тела, подбитые немецкие танки, поваленная набок пушка, провисший мост, необитаемые, безглазые дома, мутное небо над головой, и снова немцы с новым неутомимым усердием начинали молотить людей и камень, готовить новую атаку.
Ковалев в эти минуты переживал многое.
То в тумане гасло сознание, и оставалось лишь чувство быстроты и отчаянности, словно ничего уже не было в мире, кроме серых бегущих фигур и скрежета танков. Немцы бежали в атаку косо, рассыпчато. Иногда казалось, что они лишь мнимо бежали вперед и действительной их целью было бежать назад, а не вперед,— их кто-то сзади выталкивал, и они бежали, чтобы освободиться от этого невидимого, подталкивающего их, а затем уж, опередив, оторвавшись от него, начинали юлить, рассыпаться по кривой и поворачивали обратно. И тогда, разгадав их, хотелось помешать им вести лукавую, обманную игру, не дать им повернуть, и движения Ковалева становились спокойными, разборчивыми, он выбирал. В такие мгновения глаза видели многое, быстро старались подметить, залег ли враг, укрылся ли, рухнул ли убитый, упал ли подраненный.
То казалось, бегут не люди — фанерки, безразличные, жалкие, не опасные, то он с ясностью видел перед собой людей, полных ужаса перед смертью. То вдруг делалось понятным не только для мозга, но для всего тела, ног, рук, плеч, спины, что немцы, сколько их ни есть, бегут с яростным и страстным желанием достичь той ямы перед выступом стены, где притаился контуженый, перепачканный в крови Ковалев, с ноющей от тугого спускового крючка косточкой указательного пальца. И тогда волнение взрывало его, дыхание становилось прерывистым, исчезало все, кроме счета патронов автомата, мыслей о патронном диске, лежащем рядом,— мысли: вот он будет перезаряжать автомат, а бегущие достигнут наклоненного столба с обрывками проволоки, а может быть, доберутся и до будки со снесенной крышей.
Он кричал, и голос его сливался с пальбой автомата. Казалось, что оружие разогревалось от его рук, от той ярости и жара, которые были в нем.
А потом неожиданно напряжение обрывалось, проглядывало ясное голубое небо, приходила тишина, не угарная, больная тишина начала атаки, а спокойная, здоровая, румяная — та, которой хотелось надолго, а не та, что мучила и давила больше грохота.
И внезапно мелькало воспоминание, случайное, быстрое, а может быть, совсем не случайное, лишь кажущееся случайным. Девушка, с розовой рябью оспенной прививки на обнаженной белой руке, ранним утром полощет белье на берегу реки, замахивается мокрой, свернутой жгутом простыней, и сильный удар по темной и скользкой доске многократным ступенчатым эхом разносится вокруг, и вода искристо морщится от вкусного, сочного удара, а девушка краткое мгновение смотрит на Ковалева, и полуоткрытые губы ее улыбаются ему, а глаза сердятся. Он видит, как колыхнулись ее груди, когда она нагнулась и разогнулась, и от нее пахнет молодой травой, и прохладой воды, и милым живым теплом. И она понимает, что он жадно смотрит на нее, и ей приятно и неприятно это, и он нравится ей, и ей смешно и странно, что он так молод и она молода…
И тотчас другое… Губастый, бледный лейтенант Анатолий, его дорожный спутник, лежит на полке в вагоне и, кашляя, неумело курит, подставив под папиросу ладонь, чтобы пепел не падал на сидящих внизу… И вот они за большим столом, в городской квартире, в этом же Сталинграде, где-то на северо-восток от стеночки, где он сейчас лежит, и насмешливые, сердящие его глаза смотрят, спрашивают. И два старика, один хмурый, черный, другой лобастый, с толстым носом, и толстая военврач с майорскими «шпалами», и темноглазый, дергающийся парень, у которого он списывал стихи, смотрят на него.
И тревожное чувство раздраженного и неуверенного превосходства над этими привлекательными, милыми людьми коснулось его.
Ах, если бы та красивая, с белой шеей, поглядела сейчас, она бы поняла, почему он так затосковал, затомился, стал ругаться — ведь о смерти, ни о чем другом разговор, зачем же эти насмешечки и шуточки; «такой приказ — защищать — давно есть». Эти взгляды, словно он мальчик, эти вопросы, чтобы ему удобней и приятней отвечать… Конечно, он жил в деревне, он только школу лейтенантов кончил, он еще молодой совсем.
Его чистая душа была воистину детской душой, ведь возраст его, и опыт жизни, и ясная вера, и сомнения, и мечты, и тревоги, и грубость — все в нем было отроческим, юным. И в эти минуты он переживал горькое, безжалостное исполнение своей мечты, ощутил, что не только перед самим собой, перед своими земляками, перед мамой и девушкой, писавшей «место марки целую жарко», но перед всем огромным светом, перед миром всех людей, и не только друзей, но и врагов, он — тот самый суровый и сильный, каким хотел видеть себя, когда, нахмурив белые брови и загадочно сощурив глаза, смотрелся перед сном в маленькое карманное зеркальце, обклеенное красной шершавой бумагой…
И для того чтобы поделиться с кем-нибудь своим чувством и сохранить его среди людей, Ковалев вытащил из сумки тетрадь, пощупал пальцами фотографию, завернутую в целлофановую бумагу, мельком взглянул на стихи, записанные красивым, жемчужным почерком, записанные каким-то другим человеком, а не им. Он вырвал лист бумаги и стал писать донесение.
«…Время 11.30.
Донесение.
Гвардии ст. лей-ту Филяшкину. 20.9.42 г. Доношу — обстановка следующая.
Противник беспрерывно атакует, старается окружить мою роту, заслать в тыл автоматчиков, два раза пускал танки через боевые порядки моей роты, но все его попытки не увенчались успехом. Пока через мой труп не перейдут, не будет успеха у фрицев. Гвардейцы не отступают, решили пасть смертью храбрых, но противник не пройдет нашу оборону. Пусть узнает вся страна 3-ю стрелковую роту. Пока командир роты живой, ни одна б… не пройдет. Тогда может пройти, когда командир роты будет убит или совсем тяжело ранен. Командир 3-й роты находится в напряженной обстановке и сам лично физически нездоров, на слух оглушен и слаб. Происходит головокружение и падает все время с ног, происходит кровотечение с носа; несмотря на все, 3-я гвардейская рота не отступает назад. Погибнем героями за город Сталинград. Да будет им могилою советская земля. Надеюсь, ни одна гадина не пройдет. 3-я рота отдаст всю свою гвардейскую кровь, будем героями освобождения Сталинграда».