Мандарины - Симона Бовуар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Остаток своей жизни он вполне может потратить на бегство, но убежища ему нигде не найти. Он все равно будет читать газеты, слушать радио, получать письма. Единственное, что он выиграет, это возможность сказать себе: «Я ничего не могу поделать». Внезапно что-то взорвалось в его груди. Нет. Одиночество, которое гнетет его этим вечером, и глухое бессилие вовсе не то, чего он хотел. Нет. Он не согласится вечно говорить себе: «Все происходит без меня». Надин ясно поняла: ни на мгновение он по-настоящему не выбирал это изгнание. Он вдруг осознал, что не один день уже с ужасом переносит мысль о нем.
— Ты будешь довольна, если мы останемся здесь? — спросил он.
— Я буду довольна везде, если будешь доволен ты, — с жаром сказала она.
— Ты хотела жить на солнце, в красивом месте?
— Да. — Надин заколебалась. — Видишь ли, люди мечтают о рае, но, когда им предлагают его, они уже не спешат туда, — сказала она.
— Иными словами, ты будешь сожалеть об отъезде? Надин с серьезным видом взглянула на него:
— Я прошу тебя об одной вещи: делай то, что тебе хочется. Думаю, я осталась такой же эгоисткой, какой была раньше, — добавила она, — но не такой недальновидной. Если я буду думать, что навязала тебе свою волю, то это отравит мое существование.
— Я уже не знаю, чего хочу, — признался Анри. Он поднялся и поставил на проигрыватель одну из тех пластинок, которые только что купил. Если он не уедет, то у него не часто будет время, чтобы слушать их. Анри оглянулся вокруг. Если он не уедет, он знал, что его ждет, на этот раз он предупрежден. «По крайней мере, я сумею избежать некоторых ловушек, — сказал он себе и безропотно подумал: — Зато попаду в другие».
— Хочешь, послушаем немного музыку? — спросил Анри. — Нам необязательно решать все сегодня вечером.
Но он знал, что все уже решено.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Неужели я предчувствовала, что дойду до этого? Когда я взяла пузырек из сумки Поль, я рассчитывала его выбросить, а сама спрятала на дне своей коробки для перчаток. Достаточно подняться к себе в комнату, достаточно одного движения, и я со всем покончу. Такая мысль меня утешает. Я прижимаюсь щекой к теплой траве и говорю тихонько: «Я хочу умереть»; горло мое разжимается, и я становлюсь вдруг очень спокойной.
Это не из-за Льюиса. Вот уже две недели, как огромная орхидея завяла и я ее выбросила, дело закрыто. Уже в Чикаго я начала выздоравливать, я выздоровею и не смогу помешать себе в этом. Люди, которых убивают везде понемногу, тоже тут ни при чем, так же как надвигающаяся война: быть убитой или умереть, разница невелика, все умирают приблизительно в одном и том же возрасте с разницей примерно в сорок лет. Нет. Все это меня не касается. Если бы что-то меня касалось, я бы чувствовала себя живой и не стремилась бы перестать быть таковой. Но меня снова настигает смерть, как в тот день, в пятнадцать лет, когда я закричала от страха. Мне уже не пятнадцать лет. У меня уже нет сил бежать. Из-за нескольких дней ожидания приговоренный к смерти вешается в своей камере, а тут хотят, чтобы я терпеливо ждала целые годы! Зачем? Я устала. Когда устаешь, смерть кажется гораздо менее ужасной. Если я могу умереть от желания, которое испытываю к ней, воспользуемся этим.
Все началось две недели назад, с того момента, как я прилетела в Париж. Робер ждал меня на вокзале Инвалидов. Он не сразу меня увидел. Он ходил вдоль тротуара мелкими стариковскими шажками, и меня словно озарило: «Он стар!» Робер улыбнулся мне, взгляд его был по-прежнему все таким же молодым, но лицо начало сдавать и будет сдавать до тех пор, пока совсем не исказится. И с той минуты я непрестанно думаю: «Ему осталось десять или пятнадцать лет, может быть, двадцать: это мало — двадцать лет! А потом он умрет. Он умрет раньше меня». Сегодня утром он беседовал с Анри, они говорили, что надо все начать заново, что всегда все начинают заново, что иначе и быть не может, они строили планы, спорили. А я смотрела на его зубы; единственное, что сохраняет верность телу, — это зубы, в которых обнажается скелет. Я смотрела на скелет Дюбрея и говорила себе: «Он ждет своего часа». Час придет. У нас есть возможность тянуть какое-то время, но пощады никогда не бывает. Я увижу Робера на кровати с восковым лицом, с фальшивой улыбкой на губах и буду одна перед его трупом. Какая ложь — умиротворенные каменные фигуры, которые спят бок о бок в склепах, и эти обнявшиеся супруги на своих погребальных урнах! Можно, конечно, смешать наш пепел, но смерть нашу соединить нельзя. В течение двадцати лет я думала, что мы живем вместе, но нет; каждый в одиночку заключен в собственном теле со своими артериями, которые затвердевают под усыхающей кожей, со своими печенью и почками, которые снашиваются, и своей кровью, которая бледнеет, со своей смертью, которая незаметно созревает в нем, отъединяя его от всех остальных.
Я знаю, что сказал бы мне Робер, он уже говорил это: «Я не приговоренный к смерти. Я живой». Он убедил меня. Но тогда ведь он разговаривал с живой, и жизнь — это истина живых. Я играла с мыслью о смерти: только лишь с мыслью; тогда я была еще жива. Сегодня дело другое. Я больше не играю. Смерть уже здесь; она заслоняет синеву неба, она поглотила прошлое и пожирает настоящее. Земля оледенела, небытие вновь завладевает ею. Скверный сон все еще плывет сквозь вечность: пузырь, который я проткну.
Я поднимаюсь на локте, смотрю на дом, на липу, на колыбель, в которой спит Мария. День как день, похожий на все другие, и небо кажется голубым. Но как пусто! Все безмолвствует. Быть может, это молчание — всего лишь молчание моего сердца. Во мне нет больше любви — ни к кому, ни к чему. Я думала: «Мир велик, неистощим, жизни не хватит, чтобы насытиться им!» А теперь я смотрю на него равнодушно, он стал необъятным местом изгнания. Какое мне дело до далеких галактик и миллиардов людей, которые не знают и никогда не узнают меня! У меня всего лишь одна жизнь, значение имеет только она, но именно она теперь не в счет. Мне нечего больше делать на земле. Мое ремесло, какая насмешка! Как я посмею помешать какой-нибудь женщине плакать или заставить мужчину засыпать? Надин любит Анри, во мне она уже не нуждается. Робер был счастлив со мной, как был бы счастлив с другой или один. «Дай ему бумагу, время, и ему ничего больше не нужно». Конечно, он пожалеет обо мне, но на истинные сожаления он не способен, к тому же он и сам тоже скоро окажется под землей. Льюису я была нужна. Мне думалось: «Слишком поздно начинать все сначала», я приводила себе разные доводы, и вот все доводы улетучились, я ему больше не нужна. Я прислушиваюсь: ни единого зова, ниоткуда. Ничто не защищает меня от того маленького пузырька, который ждет меня на дне коробки для перчаток. Я выпрямилась, поглядела на Марию. На ее замкнутом личике я опять вижу свою смерть. Когда-нибудь ей будет столько же лет, сколько мне, а меня уже здесь не будет. Она спит, дышит, она вполне реальна: она реальность и будущего, и забвения. Наступит осень, возможно, она пойдет гулять в этот сад или куда-то еще; если случайно она произнесет мое имя, никто ей не ответит, и мое молчание затеряется в общем молчании. Но она даже и не произнесет его, мое отсутствие станет таким полным, что никто и ведать о нем не будет. Эта пустота вызвала у меня головокружение.
Между тем я помню, что жизнь порой бывала чудесной, точно ярмарка, и сон ласковым, словно улыбка. В Гао мы спали на террасе гостиницы, на рассвете ветер врывался под противомоскитную сетку, и кровать раскачивалась, словно лодка; а с палубы парохода, пропахшей смолой, было видно, как из-за острова Эгина поднимается огромная оранжевая луна; небо и земля сливались в водах Миссисипи, гамак раскачивался во дворе, где квакали жабы, и я видела, как теснились созвездия над моей головой. Я спала на песке в дюнах, на сене в крытом гумне, на мху, на сосновых иголках, в палатках, на стадионе в Дельфах{138} и под небом вместо крыши в древнем театре Эпидавра{139}, на полу в залах ожидания, на деревянных полках вагонов, на старинных кроватях под балдахином, на больших деревенских кроватях с пуховыми перинами, на балконах, скамейках, на крышах. И я спала в объятиях.
Довольно! Каждое воспоминание пробуждает тоску. Сколько смертей ношу я в себе! Умерла девочка, которая верила в рай, умерла девушка, считавшая бессмертными книги, идеи и человека, которого она любила, умерла молодая женщина, которая разгуливала, довольная, по миру, предназначенному для счастья, умерла влюбленная, со смехом просыпавшаяся в объятиях Льюиса. Они так же мертвы, как Диего и любовь Льюиса; у них тоже нет могилы, вот почему им заказан покой подземного царства. Они хоть и слабо, но все еще помнят себя и, томясь, призывают вечный сон. Сострадание к ним. Похороним их всех разом.
Я направилась к дому, бесшумно прошла мимо окна Робера. Он сидит за столом, работает: как он близок! Как он далек! Достаточно окликнуть его, он улыбнется мне, а дальше? Он улыбнется мне на расстоянии: непреодолимом расстоянии. Между его жизнью и моей смертью нет связующей нити. Я поднялась к себе в комнату, открыла коробку для перчаток, взяла пузырек. Я держу в руке свою смерть: это всего-навсего маленький коричневатый пузырек.