Тоно Бенге - Герберт Уэллс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я пишу эти строки, передо мной встает фигура молодого Хопли Додда, сына местного аукционера; он был красой и гордостью Уимблхерста. Я вижу его в меховом жилете, с трубкой в зубах, в бриджах (хотя лошади у него не было) и в гетрах. Бывало, он сидел в своей излюбленной позе — подавшись всем корпусом вперед — и из-под полей залихватски заломленной набекрень шляпы наблюдал за бильярдным столом. Весь его разговор состоял из десятка избитых фраз, которые он изрекал мычащим басом: «Дрянь дело!», «Здорово запузыривают!» и т.п. Когда он хотел поиздеваться над кем-нибудь, он протяжно и негромко подсвистывал. Он бывал здесь из вечера в вечер…
Он ни за что не хотел признать, что я тоже умею играть на бильярде, и каждый мой хороший удар считал простой случайностью. Мне казалось, что для новичка я играю совсем неплохо. Сейчас я не так уверен в этом, как в ту пору. Но все же скептицизм молодого Додда и его дурацкие насмешки сделали свое дело, и я перестал посещать «Герб Истри», — таким образом знакомство с Доддом пошло мне на пользу.
Итак, я не завел друзей в Уимблхерсте и, несмотря на свой юношеский возраст, не пережил сколько-нибудь серьезных любовных увлечений, о которых стоило бы рассказать. Но уже тогда я почувствовал интерес к этой стороне жизни. Мне удалось без особых трудностей завязать случайное знакомство с несколькими девушками из Уимблхерста. Мои отношения с маленькой ученицей портнихи ограничились робкими разговорами. С учительницей городской школы дело зашло несколько дальше, и ее имя связывалось с моим. И все же я не испытан глубокого чувства ни к одной из них; о любви я мог только мечтать. Раза два я целовал этих девушек, и они скорее охладили мои мечты, чем подогрели их. Не к таким девушкам стремилось мое сердце. В своем повествовании мне придется немало говорить о любви, но могу заранее сообщить читателю, что я неудачно играл роль любовника. Я хорошо знал, что такое физическое влечение, пожалуй, даже слишком хорошо, но с девушками был крайне застенчив. Во всех своих юношеских любовных делах я метался между низменными инстинктами и романтическим воображением, которое требовало, чтобы каждая фаза любовного приключения была благородной и красивой. К тому же меня настойчиво преследовали воспоминания о Беатрисе, о ее поцелуях в густых зарослях папоротника и особенно о поцелуе на стене в парке, и это заставляло меня предъявлять слишком высокие требования к девушкам Уимблхерста. Не стану отрицать, что в Уимблхерсте я сделал несколько по-мальчишески робких и грубых попыток начать любовную интригу, но воспоминания о прошлом удерживали меня от опрометчивых шагов. Я не испытал в Уимблхерсте бурных страстей и не заслужил блестящей репутации. Я уехал отсюда по-прежнему неискушенным, но слегка разочарованным юношей с пробудившимся интересом ко всему, что касалось интимной стороны во взаимоотношениях полов.
Единственно, в кого я влюбился в Уимблхерсте, — это в мою тетушку. Она была со мной ласкова, правда, не совсем по-матерински, следила за чистотой моих книг и тетрадей, интересовалась моими отметками на курсах, подтрунивала надо мной, заставляя биться мое сердце. Сам того не сознавая, я влюбился в нее…
Мои юношеские годы в Уимблхерсте были заполнены кропотливым, спокойным трудом; я приехал туда в короткой детской курточке, а уехал почти мужчиной. Это были спокойные годы, без особых событий, настолько спокойные, что мне запомнилась только одна зима, и то потому, что я занимался тогда вариационным исчислением. Сдача экзамена по физике на получение почетного диплома ознаменовала собою целую эпоху. Меня раздирали противоречивые желания, но основным была суровая юношеская решимость работать и учиться, чтобы потом каким-нибудь путем — я еще не представлял себе, каким именно, — выбраться из тесного мирка Уимблхерста. Довольно часто я писал Юарту, правда, не очень складные, но далеко не безграмотные письма, датированные по-латыни, с латинскими цитатами. Юарт остроумно пародировал мои послания. В те дни я не лишен был некоторого самодовольства. Но справедливости ради должен отметить, что приобретенные мною знания не заставили меня удариться в мелкое чванство. У меня было обостренное чувство долга и ненасытная жажда все знать, и мне приятно вспоминать об этом. Я был серьезен, много серьезнее, чем сейчас, пожалуй, серьезнее, чем любой взрослый. Тогда я был способен к благородным порывам…
Сейчас это все позади. Но хотя мне уже сорок лет, я не стыжусь признаться, что уважаю свою собственную молодость. Я и сам не заметил, как перестал быть мальчишкой. Мне все казалось, что скоро я вступлю в огромный и сложный мир и сделаю что-то очень значительное. Мне казалось, что я призван к грандиозным свершениям, которые будут иметь серьезные последствия для судеб мира. Тогда еще я не понимал, но теперь мне вполне ясно, что не столько мы влияем на окружающий нас мир, сколько мир влияет на нас. Молодежь, видимо, никогда не поймет этого.
Как я уже говорил, дядя, сам того не ведая, сыграл важную роль в моем воспитании. По-видимому, прежде всего он вызвал у меня острое недовольство Уимблхерстом-и желание бежать из этой опрятной и живописной дыры. Надежда на бегство делала меня терпеливым. «Скоро я уеду в Лондон», — твердил я себе, повторяя слова дяди.
Мне вспоминается, что в те дни он вел со мной бесконечные разговоры. Он толковал о теологии и о политике, о чудесах науки и искусства, о человеческих чувствах, о бессмертии души и об особых свойствах того или иного лекарства. Но больше всего он разглагольствовал о прогрессе, о грандиозных начинаниях, об изобретениях и огромных состояниях, о Ротшильдах и серебряных королях, Вандербильтах и Гульдах, о выпуске акций и их реализации, о том, какие судьба иной раз преподносит чудеса людям в тех местах, которые еще не превратились в застывшее баранье сало.
Вспоминая наши разговоры, я всегда вижу дядю в одном из трех положений. Либо он работает за перегородкой у столика и, изготовляя лекарства, толчет что-то в ступке, а я раскатываю тесто для пилюль длинными полосками и разрезаю на куски широким ножом с желобком; либо стоит у дверей аптеки, облокотившись на ящик с губками и пульверизаторами, и смотрит на улицу, а я наблюдаю за ним из-за прилавка; либо в задумчивости прислонился к шкафу с выдвижными ящичками, а я занимаюсь уборкой аптеки.
Когда я думаю об этой поре моей жизни, мне вспоминается легкий аромат духов, смешанный с запахом лекарств, ряды узких бутылок с позолоченными этикетками, отражавшимися в зеркале за спиной дяди. Когда тетушка была в воинственном настроении, она совершала шумные налеты на аптеку и от души потешалась над изувеченной латынью на этих позолоченных этикетках.
— «Ol Amjig», — читала она ироническим тоном, — и он выдает это за миндальное масло! Раз, два, три — и перед вами горчица! Ты никогда не проделывал этого, Джордж? Посмотри, Джордж, какой у него важный вид. Мне хочется налепить на него, как на бутылку, этикетку с надписью «Ol Pondo». Ведь по-латыни это значит «обманщик». Во всяком случае, должно означать. Не правда ли, как бы замечательно он выглядел… с пробкой.
— Пробка нужна тебе, — отзывался дядя, важно выпячивая подбородок.
Моя тетушка — добрая душа — в те дни была худенькой и изящной, с нежным цветом лица. Она любила подтрунивать над супругом и добродушно высмеивала его. Тетушка слегка шепелявила, и это очень ей шло. Она обладала удивительным чувством юмора. Впоследствии, когда она перестала стесняться меня, я обнаружил, что она вносила в свои семейные отношения озорную игривость и не могла прожить без этого ни одного дня. Ко всему на свете она относилась с насмешкой и весьма своеобразно применяла эпитет «старый».
— Вот старая газета, — говорила она дяде. — Не запачкай ее в масле, ты, старая глупая сардина.
— Какой у нас сегодня день, Сьюзен? — спрашивал дядя.
— Старый понедельник, сосиска, — обычно отвечала она и добавляла: — Мне еще нужно возиться со старой стиркой. Как она мне надоела!
В свое время она была, очевидно, самой остроумной и веселой среди своих школьных подруг, и привычка вышучивать всех и вся стала ее второй натурой. Это придавало ей в моих глазах неотразимое очарование. Даже ее походка меня пленяла. Мне кажется, ее основным занятием было смешить Дядю, и когда она изобретала новое уморительное прозвище или выкидывала новый эксцентричный трюк и дядя катался от хохота, она была счастливейшей из женщин, хотя сама изо всех сил старалась не смеяться. Надо сказать, что если уж на дядю нападал такой стих, то смех его, как выражается Бедекер, «стоил затраченных усилий». Начинался он с порывистых вздохов и фырканья, потом переходил в откровенное «Ха-ха-ха!» В то время дядя еще обладал способностью хохотать до упаду, до слез, до судорог, до стонов и колик в животе. Я ни разу не слыхал, чтобы дядя от души хохотал, кроме тех случаев, когда его смешила тетушка; в обычное же время он был даже слишком серьезен и, насколько мне известно, в последующие годы вообще смеялся очень мало. Чтобы разогнать нависшую над Уимблхерстом скуку, тетушка швыряла в дядю всевозможные предметы: губки, диванные подушки, бумажные шарики, снятое с веревки белье, ломтики хлеба. Однажды, предполагая, что меня, мальчишки-посыльного и служанки нет дома, она напала во дворе на дядю, орудуя новым пышным веником, и разбила целую кучу пузырьков, оставленных мною там для просушки. Иногда, правда, не так часто, она швыряла вещами и в меня. Казалось, она излучала веселье, и порой мы все трое хохотали до истерики. Как-то раз супруги вернулись из церкви очень сконфуженные. Оказывается, во время проповеди они едва могли удержаться от смеха. Дело в том, что священник по рассеянности высморкался в черную перчатку, которую вытащил из кармана вместе с носовым платком. И когда, придя домой, тетушка схватила свою перчатку за палец и поднесла к лицу с невинным видом, скосив мило глазки, дядюшка захлебывался от смеха. За обедом она повторила эту же выходку.