Генерал - Дмитрий Вересов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Неужто харч прибавили?
– Скорее, наоборот. Только что комендант объявил старостам бараков, что положения Женевской конвенции на нас не распространяются, поелику мы, согласно заявлению Сталина, являемся не кем иным, как изменниками и предателями родины. Вот так-с.
– О, мразь! – вырвалось у Трухина, и перед глазами снова, покачиваясь, как корабль на волнах, старый паникарповский дом, превращенный сначала в хлев, а потом и совсем изгаженный и раскатанный. Дом, где столько поколений ровным, теплым, никого не обделяющим светом горела жизнь честных людей, любивших родину превыше всего на свете. Они отдавали ей свой труд, свой ум, силы, а когда надо, не торгуясь и не считаясь, отдавали и своих детей… Но виденье отчего дома, всегда всплывавшее в критические минуты, в моменты, когда нужна была особая духовная сила, помимо воли Трухина сменилось картиной, виденной им позавчера. Несколько русских офицеров, вероятно невысокого ранга, дрались в грязи из-за двух маленьких картофелин. Они дрались не так, как дерутся мужчины, нет, они царапались, визжали, хватали друг друга за отросшие волосы и даже кусались. Гнилая картошка расползалась под костлявыми пальцами, не доставаясь никому. Видеть это было отчаянно больно и унизительно. И это – кадровые офицеры?! И это большевистская власть, которая сделала людей, мужчин, русских зверьми? – Неужели и это преступление не отвратит от коммунистов лучшие умы?
– Держи карман шире, начштаокр, – густо захохотал Закутный. – Уж коли миллионы трупов не отвратили…
– И все же я полагаю существенным и необходимым как-то организовать неудовольствие, охватившее столь значительное число пленных. Пусть для начала это будут лекции, доклады, просто личные беседы, в конце концов. Но нужно вытравлять в людях последствия большевистской пропаганды, нужно очищать их сознание и души…
– Батюшек надо бы непременно, – вставил Благовещенский, – народ истосковался, да и многих надо просто поддержать. Не все ведь такие железные, как ты, Федя.
Весь лагерь видел, как высоченный насельник «генеральского барака» каждое утро изнуряет свое и без того худющее тело гимнастикой и льет на себя ледяную воду, когда в бараках и так стоит холод. «Добиться чего-либо можно только преодолением, только насилием над собой», – с детства твердил отец, и маленькие Трухины не знали ни мягких постелей, ни поздних вставаний, ни теплой одежды в морозы…
– Священников обязательно. Но главное даже не в том, что я только что сказал, вернее, это не самоцель. Цель – постепенное установление нашей собственной, подлинно демократической платформы.
– В Керенские метишь? – фыркнул Закутный.
– Керенский дурён во всех смыслах, Дмитрий Ефимович. Только настоящая демократическая платформа даст нам возможность серьезно сотрудничать с немцами, вернет в Россию десятки тысяч белоэмигрантов и… позволит сформировать русские воинские части, воюющие на стороне вермахта для освобождения страны от сталинской тирании.
– Значит, в Наполеоны! Силен!
– У вас есть другие предложения? Иной выход? Если Гитлер действительно ненавидит Советы, то он не может не схватиться за это предложение. Я как можно скорее переговорю со Штрикфельдом.
– А я считаю, что первым делом надо ставить вопрос о создании на уже оккупированных наших территориях антисталинского правительства, введения частной собственности на землю и свободной торговли, – вот что я вам скажу, господа мои товарищи, – оживился Зыбин.
– Это второй шаг, Ефим Сергеевич. Сначала надо физически освободить родину, и лучше это сделать русскими руками.
– А если он ненавидит не Советы, а просто нас… русских? – опустив седую голову, вдруг прошептал Благовещенский. – Тогда как?
– Мы не евреи, Иван Алексеевич, – мягко возразил Трухин. – И немцы – европейцы, не забывайте. Итак, я думаю, начать нужно с частных бесед с офицерами из других бараков. Кто у нас там на примете, навскидку? Лукин? Бартенев, Болховский?
– А Карбышева как забыли, Федор Иванович, – напомнил Егоров. – Вы же с ним, кажется, читали тактику высших соединений?
– Дмитрий Михайлович не читал, он был только помначкафедры. Думаю, его возраст… и совершенно искренние убеждения. Короче, я завтра же иду к коменданту, добиваюсь встречи со Штрикфельдом, получаю разрешение, и мы начинаем делать реальное дело.
– Наконец-то! – почти хором прозвучали голоса Егорова и Зыбина.
Но в тот же вечер в бараке очутился неожиданный и незваный гость. Несмотря на строгий запрет перемещений по лагерю после шести вечера, почти в полночь раздался тихий, но уверенный стук в дверь, и в темной комнате возник очень худой человек среднего роста.
Не поздоровавшись, он коротко бросил:
– Мальцев, военный прокурор сотой СД[36].
– Бывший прокурор, – хмыкнул Закутный. – Здороваться надо, военюрист.
– Оставим никому не нужные онёры. Позвольте сесть? – И, не дождавшись ответа, он сел в ногах тут же поджавшего ноги Благовещенского. – Я пришел к вам потому, что знаю ваше отношение к советской власти и готовность возродить старую Россию.
– Укороти вожжи, приятель. Царь-батюшка вряд ли сейчас нужен.
– Дело не в царе, а в национальном характере основываемой мной партии…
– Смотри-ка, еще один… Ульянов!
– Я принципиально не обращаю внимания на подобные выпады. Мне нужно только ваше теоретическое согласие для дальнейшего создания президиума и вербовки новых членов. Мысли об организации так или иначе роятся в лагере, массы надо организовать раньше, чем они успеют все испортить. И до тех пор, пока триумфальное шествие немцев по России идет без проволочек.
– А, значит, будут и проволочки? – не выдержал Егоров.
– А вы сомневаетесь? Но это не наше дело. Сейчас главное – охватить как можно больше народу, для чего я предлагаю анкетирование. Согласны?
– А ты случайно не из абвера, парень? – Закутный медведем поднялся с постели и включил свет.
ИСТОРИЧЕСКАЯ СПРАВКАИз приказа наркома обороны № 270 от 16 августа 1941
«Расстрелу подлежат все заподозренные в намерении сдаться в плен, а их семьи лишаются государственной помощи и поддержки».
Из шифрограммы № 4976 командующего Ленинградским фронтом Жукова Г. К. от 28 сентября 1941
«Разъяснить всему личному составу, что все семьи сдавшихся врагу будут расстреляны и по возвращению из плена они также будут все расстреляны».
14 июля 1941 года
Через пару дней, так и не сменив окровавленной гимнастерки, она тряслась в столыпинском вагоне вместе с грудами немецкой почты и веселым пожилым почтовым служащим, не обращавшим на нее ровным счетом никакого внимания, словно она была одним из тюков. Воду Стази пила из пожарного ведра, всегда по-немецки аккуратно наполненного и стоявшего наготове у входа. Немец не возражал.
Страха не было. На самом деле настоящий, полноценный страх исчез еще давно, в те дни, когда арестовали отца. Арестовали его вместе с другими бывшими «белыми» прямо в Ярославле, где они проводили каждое лето у каких-то отцовских кузин.
Станиславе было тогда всего девять, но она навсегда запомнила страх, поселившийся повсюду: в глазах матери и няньки, в пустых углах комнат, в тихих разговорах знакомых и в том, как отшатнулись от нее ее уличные приятели. Они очень скоро уехали вслед за отцом в Ленинград, где добрые люди надоумили искать его в «Крестах». Сколько просидел бы отец, неизвестно, если б на одном из допросов к следователю не ввели маму, выглядевшую совсем девочкой. Отец побелел от ужаса и крикнул:
– Неужто вы думаете, что, если бы я был виновен, я позволил бы жене с детьми вернуться в Ленинград?!
И это решило его судьбу – времена были тогда «либеральные».
Страх съежился, но уже никогда больше не уходил навсегда. Он исчезал только тогда, когда к родителям приходили в гости их старые друзья, и устраивались традиционные ужины с пением. Пели старинные студенческие песни и грустные романсы, а порой даже военные, полковые. Тогда под звон бокалов и стройные голоса страх прятался на некоторое время, чтобы потом вновь сжимать сердце с новой силой при известии об очередном аресте. Через пять лет у отца остался всего один друг, бывший штабс-капитан Соболевский, так любивший смотреть на облака в небе. А еще через год отец исчез. Его искали власти, милиция, ГПУ, родственники по своим каналам в Польше и Франции, но он пропал бесследно, и говорить о нем было запрещено навсегда. Страх был почти изжит горем и болью, и с тех пор бояться Стази, в общем-то, перестала. Эта новая война породила не страх, а некий мистический ужас, чувство совершенно иное и иначе преодолеваемое.
Поэтому нельзя сказать, что Стази боялась. Во всяком случае, смерть не дышала ни в лицо, ни в затылок. Унижения от плена она тоже не ощущала, ибо с детства знала, что плен – печальный спутник войны, что многие из отцовских друзей были в плену в германскую и вспоминали о нем порой с обидой, порой с шуткой, но никогда со страхом или унижением. Соболевский даже показывал ей маленькую бронзовую фигурку Божьей Матери Ченстоховской, присланной в одной из посылок Красного Креста.