Хлыновск - Кузьма Петров-Водкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помнить я себя начал с нескольких моментов, изолированных от окружающего, не связанных с ним.
Голым сиденьем вожусь на полу, у стенки. Возле меня кто-то такой же, как и я, маленький, сидит и не возится. Я показываю ему пример, что возиться дело очень простое, и ударяюсь головой о стену…
Лежу в колыбельке. Возле меня где-то знакомые тихие звуки. Предо мною резкая по свету амбразура двери. Я в сенцах — их я потом узнал.
Горит лампа. Кругом темно. Я на скамейке, загороженный столом. Пугливо… Кого-то нет.
Быстро поворачиваюсь к окну и вижу, как из черного стекла смотрит на меня лицо отца и называет меня.
— Сережа, Сережа! — кричу ему.
Кто-то меня хватает на руки, но не отец, закрывает мою голову и шепчет надо мной.
Которая памятка раньше, которая позже — не знаю.
Я сижу на какой-то горке, не дома. Надо мной ничего нет — пустое надо мной, не за что ухватиться, и я падаю…
Такое же пустое, но движущееся близко, возле меня… я подползаю к нему. Оно катится на меня, булькает и обдает меня холодным накатцем воды… Надо реветь…
Обстановка борьбы. Я во взбудораженном пространстве, предоставленный сам себе. Плоскости стен, потолок движутся. Ногой не зацепиться о пол — пол качается… Вот и я закачаюсь, закружусь, как эти вещи кругом меня. Вот-вот и я пошел, хватаясь ручками за пустоту. Я научился балансировать на ногах — я победил тяготение.
Странно, я никак не запомнил одного из крупных событий моего младенчества, в возрасте одиннадцати месяцев, когда я разрезал себе указательный палец правой руки.
Сейчас я записываю об этом факте еще и потому, что порча столь важного для моей профессии пальца и его болезненность от разрыва приросшего снаружи сухожилия играли потом некоторую роль в самой работе.
Родители говорили, что после этого несчастья я перестал ходить и говорить в течение нескольких, следующих за несчастьем, месяцев.
По рассказам дело произошло так.
Отец приготовлял из бруска березы деревянные сапожные гвозди. Мать занята была у печки.
Я совершал мои первые путешествия от предмета к предмету, больше доверяя держащимся рукам, чем ногам. Дошел до верстака, и у меня, верно, глаза разбежались от захватившего меня интереса: колются, щелкают, блестят и отскакивают от бруска палочки. Хорошо умеют играть взрослые. Чик, — отскочила. Чик, — опять отскочила…
Как же не схватить палочку и… чик, — щелкнул опустившийся на доску нож отца на мою руку. Сапожный нож — гордость сапожника, тульской стали. Крики, ахи. Сгрудились над крошкой отец и мать. Заворачивают полотенцем руку. Плачут… Ребенок еще весело смотрит на обнимающих, ласкающих его родителей, но красное полилось сквозь обмотку — невиданный, редкий цвет резанул по глазам ребенка, и он заплакал…
Указательный палец был разрезан вдоль до второго сустава. Вероятно, перерезанное сухожилие можно было сшить, но от келейки до больницы не скоро доберешься. Лечил местный «фершел» — примазал рану отцовским же сапожным лаком, завязал тряпочкой и приказал не снимать повязку, — «пока не заживет».
Первые дни новорожденный как бы высвобождает себя от условий утробной жизни: налаживает самостоятельное дыхание, осваивается с инстинктивными и уже изобретаемыми движениями.
Родовое сосание груди матери сопровождается нажимом ручкой на грудь. При слабо развитом соске, плохо подающем молоко, — присосанный младенец теребит, вращая головкой, грудь. Потом начинаются гримасы. Отец и мать решают, что это улыбка.
— Сегодня улыбнулся в первый раз, — говорит мать, — право, право, — я вот так склонилась над ним, а он…
Отец также пытается получить улыбку. И действительно, в мордочке что-то перекосилось — конечно, это улыбка, решает и отец, склоняясь от радости бородой в самую люльку, что пугает ребенка, и он начинает реветь.
Новорожденному, несмотря, может быть, на все почтение к родителям, не до улыбок Мутные глазенки его ослеплены льющимся в окна светом; ретина глаза непослушна: свет и тень неясными контурами маячат в его мозгу. Он пускает в работу мускулы лица, чтоб урегулировать зрительную камеру. Когда светотеневые предметности становятся выпуклее и ярче, новая борьба восприятий озадачивает крошечное земное существо: оно протягивает руку, чтоб схватить темную дыру открытой в сени двери, оно не знает еще фокуса для определения расстояния.
Ребенку не до родительских сентиментальностей — он борется за жизнь, и в этом никто ему не поможет, он предоставлен самому себе в приобретении опыта и ориентировки.
Но вот третья, четвертая неделя — и ребенок сам начинает рваться из своего одиночества и пытается даже дать знать близким «движущимся», что он их видит, отличает.
— Как же, это ты, у которой молочко теплое и возле тебя тепло… А у тебя борода щекочет и веселит меня и ты ничего, приятный… С вами не страшно.
Матери и няни знают, что к ребенку надо подходить звучащей и движущейся, и такое явление ребенку понятно, и он расплывается в гримасу смеха беззубым ртом.
Неподвижное явление пугает, и не определишь, находится ли оно возле носа или его и руками не достанешь.
В конце второго, в начале третьего месяца у ребенка возникает новый жест.
Он лежит в кроватке лицом кверху. К лампе или иному предмету вдали прикованы его глаза. Насуплен лобик. Он пытается вытянуть руки, чтоб достать до предмета, но, как бы вспомнив опыт, начинает ворочать на подушке головкой вправо и влево, то быстрее, то медленнее, не спуская глаз с затронувшего его внимание предмета, и вот он начинает агукать и смеяться.
Он заставил двигаться предмет относительно к собственному движению. Эта находка и есть один из основных этапов и завоеваний младенческой поры.
Теперь, встречая и лицо матери и желая большей его жизненности, — ребенок проделывает этот жест.
Отца взяли в солдаты.
Каждую осень впоследствии напевал он эту песенку:
Как первого ноября Жербьевался мальчик я. Жербьевался, призывался — Сорок третий доставался… Сорок третий — лобовой… Со слезами шел домой…
Зачислен он был в Новочеркасский полк, стоявший в Петербурге на Охте.
Партию новобранцев направили на Сызрань. Здесь растасовали. Посадили на поезд, и поехал отец в страну петровской прихоти.
Первая поездка. Первая чугунка и первая разлука. Отец редко делился своими печалями даже с семьей. Он говорил:
— Другим твоего плохого не надо… Плохого у каждого про себя хватит.
— Ну, как же ты, папа, добрался на службу? — спрашивал я у отца.
— Да ничего себе… По тебе да по матери больно скучал, а так ничего. Народ хороший попался в партии — как родные между собой стали. И будто и перемены особой не было: что Москва, что другой большой город, а мы все промеж себя и друг с дружкой — оно и незаметно и диву особенного на новые места не чувствуешь… Вот одно приключилось дорогой. Петруха Кручинин, дружок мой, шапку потерял — это уже как в Петербург приехали… Ну, и пришлось шарфом голову повязать. В шарфе и шагал Петруха на Охту до самой казармы… Не иначе — украли у него шапку: ворья этого за нами слонялось — непроходимо… Потом, когда водворились на месте, — порядок начался такой, что только поворачивайся, чтоб деревенщину из нас выбить. Все расписано по команде… Хорошо у них там налажено.
— Налажено-то, пожалуй, — говорю я, — только что же в этом хорошего?
— Хорошо то, — продолжал отец, засучивая дратву, — что ответу с тебя нет: попадай в ногу и ладно — за тебя все обдумано. А главное — артель чувствуешь — она там в струнку вся.
Отец помолчал. Улыбнулся со вздохом.
— Плохого, конечно, немало, но я говорю, если бы такая слаженность да для большого, человечьего дела, ну, тогда бы — песня, а не работа.
Затем отец еще вспоминал.
— Не успели нас еще обломать как следует, в Великом посту были мы на ученье у себя на плацу, как вдруг из-за Невы из центра городского ахнуло. Пушка не пушка. С Петра и Павла как будто не вовремя, а только большой силы звук был. Ученье закончили. Забрали нас в роты и приказ: чтоб никаких отлучек и ворота казармы на запор держать… Сидим мы воробьями на нашестях. И сидели до тех пор, пока не повели нас в полковую церковь на присягу новому императору… Тут мы и разузнали, что с царем-освободителем помещики покончили…
Трудно стало Анене без работника. Надо было кормить себя и ребенка. В это время невестке Махаловой нужна была няня; дядя Ваня, служивший уже у них, и посоветовал сестре взять это место, тем более ребенок собственный отлично мог остаться у бабушки.
От этих дней у меня сохранилась памятка. Первое ощущение социальной несправедливости.
Наружная лестница, ведущая в чужой дом. Я возле бабушки сижу на ступенях. Мать рядом с нами. У нее на руках ребенок.