В спорах о России: А. Н. Островский - Татьяна Москвина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В своем художественном исследовании русского духовного обихода Островский возвращается на два столетия (от себя) назад и, соединяя комедийную и драматическую тональность, пишет русскую духовную многоукладность, «эпоху двоеверия», соединявшую христианские и языческие верования и обычаи в нечто единое. Как же это выглядело в русском быту?
«Эпоху двоеверия» на уровне самой обыденной жизни мы увидим с самого начала пьесы. Воевода Нечай Шалыгин, единоличный правитель города, рассказывает случай, как его конь вдруг встал, не шел из лесу: «…Вот я слез, перекрестился, обшел вокруг три раза, зачурался, и ничего — мой конь пошел как надо». И перекрестился, и зачурался! («Чур» — по словарю к пьесам Островского — восклицание в значении «не трогай, не касайся»; восклицание, призывающее нечистую силу к соблюдению какого-то условия, уговора[114].)
Я писала в главе о «Грозе» про сложное сосуществование верховных, внечеловеческих сил, соблюдающих негласный договор о сферах влияния. Вот и Нечай Шалыгин призывает нечистую силу помнить границу, соблюдать договор. И неизвестно, что помогло, что подействовало, крест или чур — а ведь помогло же.
Старая нянька Недвига рассуждает: «Что в тереме, что в церкви, ты завсегда спасенный человек; там образа, закрещены все двери. А что в саду? Ту т вольная земля, ну, значит, он, оборони Создатель, свободно ходит». Одна из девушек предлагает: «А зачураться, не подойдет». — «Все: Чур! Наше место свято».
Двоеверие выказывается в двойственных обрядах, исполняемых по-простому, без рефлексии. Перефразируя изречение Глафиры Фирсовны из «Последней жертвы» («Совсем не обедать нездорово, а по два да по три раза хоть бы каждый день Бог послал»), можно сформулировать постулат русского двоеверия так: «Совсем не веровать нехорошо, а по две да по три веры хоть бы каждый день кто-то послал»…
Дальше — больше: воевода, оказывается, давно держит в тюрьме некоего волхва Мизгиря. «…Без Мизгиря ни шагу. Уж давно бы его казнить пора за чародейство, а он в тюрьме его томит; да днем ли, ночью ль, во всякий час к себе в покои водит, по книгам смотрит, в шестокрыл и рафли». «Шестокрыл» и «Рафли» — старинные астрологические и гадательные книги. Несмотря на солидный возраст суеверий, Островский относится к ним, как обычно, без всякой почтительности. Мизгирь — такой же «надувательный», жуликоватый волхв, какою позднее в творчестве драматурга предстанет гадалка Манефа («На всякого мудреца довольно простоты»), его можно купить и он скажет, что велено. Зачем поехал в лес воевода Шалыгин — неясно, всем он говорит разное. «Там и зверя погоняем денек, другой». «А вот, дай срок, схожу на богомолье». Зверя гонять или на богомолье? А может, и то и другое разом? Двоеверие ведет к определенному лукавству, двойственности поведения, но это двойственность не специально лицемерная, осознанно-хитрая, а органическая, русская.
Челядь толкует в доме Бастрюкова: «Давно у нас старый барин в Москву уехал?» — «За неделю до русальной, да поста неделя, вот и считай». Русальная неделя — следующая за Троицей, начиная с Духова дня, связана с обрядами языческих празднеств в честь русалок. Что ж, и русальная неделя, и неделя поста— все годится для отсчета русского времени. Такая уж широкая у русских людей натура, свободно вмещающая и «чур», и «крест». В ней всегда найдется уголок для древних богов, для почтительного жеста в адрес неведомого, для надежды, что каким-то образом удастся весомо напомнить нечистой силе про некий древний «уговор» с ней. Душа, могущая разместить в себе две веры — воистину слишком широка. Ей легко раскачаться, грозно накрениться в любую сторону. Вот и Нечай Шалыгин, человек недюжинный и более других двоеверный, человек больших масштабов и изрядной природной силы, накренился в сторону произвола, самодурства, тирании.
Когда терем воеводы засыпает, на зыбкой границе между сном и явью в пьесе Островского на сцену выходит… домовой. Все двери закрещены, и чур сказан, но крест домовому не указ, а чур он соблюдает — но терем именно его владение, его царство.
Современники Островского, в целом приветливо отнесшиеся к пьесе, из-за этой сцены разошлись в суждениях. Тургенева она восхитила, а Писарева возмутила: «Если г. Островский верит во всякую чертовщину, то что же смотрит редакция “Современника”?»
В наши дни исследователь Черных откомментировал неудовольствие Писарева: «Критик, разумеется, понимал, что не писатель верит в домовых, а его герои»[115].
Вот и не «разумеется». Верования героев одно, появление образа, олицетворяющего эти верования, — совсем другое. Мало ли во что верят герои Островского, а появился въявь один только домовой. Значит, драматург именно его как-то особо выделил, «наградил» олицетворением. Из всей совокупности народных верований в домового, Островский взял самые хорошие, милые его черты. Речь домового в пьесе — тихая, добродушная. «Я поглажу тебя лапой бархатной на богатство, на радость с милым дружком…» Так и улыбаешься от этой «лапы бархатной».
Домовой появляется в девичьем тереме, где царствует старая нянька Недвига с ее старыми сказками и где нечего делать «демону государственности». Домовой для этого царства самый подходящий божок.
Бог создал человека, а человек создает богов, маленьких богов для домашнего обихода, и они не какая-то отвлеченная туманность, они реально воздействуют на человеческую жизнь. Конечно, не на главное, не на коренное в ней — а на то, что им по малым их силушкам. Домашние божки немножко наказывают, немножко благословляют, хлопоча в основном по хозяйству. И домовой, и прочая нечистая сила, а равно и все жесты «двоеверия» имеют в пьесе Островского власть в определенных пределах. Они являются там, где у человека есть какая-то область своеволия, какие-то собственные пристрастия, любовные или имущественные. Здесь, в тереме, царство сказочное, здесь старая нянька рассказывает сказки, и здесь, видимо, эти сказки и рождаются.
Но страдальческие русские песни родились не здесь.
Когда воевода, заблудившись в лесах, попадает в дом другой старухи — старухи-крестьянки, русский мир предстает перед ним совсем иным. Не сказочным.
В доме у поместных крестьян, живущих «за мурзой крещеным», в эту ночь собралось великое множество народу всякого звания, простого народу — бортников и лесорубов, рыбаков и целовальников, идущих с казенным товаром. И мир здесь становится прост и суров, как домотканый холст, речь незатейлива и деловита. Здесь «чище смерть, соленее беда и земля правдивей и страшнее» (О. Мандельштам). «Ты ворожишь?» — спрашивает старуху воевода, и та отвечает: «Нам, барин, и ворожить-то не о чем. Мы Бога и так прогневали…»
Не об чем ворожить в этом суровом мире, где отнят последний оплот воли — Юрьев день, единственный день, когда крепостные могли менять хозяев. «Давно мы присмирели, с царя Бориса». Здесь живут с осознаньем Божьего гнева и немилости царя и ходят под ними смирно и осторожно, с особым мужественным и мученическим достоинством.
Не раз поражал и удивлял современников Островский. А от песни старухи-крестьянки особенно дрогнула душа. Сам М. П. Мусоргский, великий выразитель звучания народной стихии, написал к ней музыку. «Колыбельная» старухи из «Воеводы» — не народная песня, это вольная стилизация, да, собственно, просто сочинение самого драматурга.
Баю-баю, мил внучоночек!Ты спи-усни, крестьянский сын!Ты спи, поколь изживем беду,Изживем беду, пронесет грозу,Пронесет грозу, горе минется,Поколь Бог простит, царь сжалится.
Вспоминаешь край, который «в рабском виде царь Небесный исходил, благословляя» (Ф. Тютчев). Старуха исполнена строгого и печального достоинства. Точно и в самом деле чувствует себя стоящей прямо перед лицом Бога. «Ты отойди, здесь ангельское место», — говорит она воеводе, ничуть его не убоявшись. Старуха охраняет своего внучонка, свою надежду на прощение Бога и милость царя.
Белым тельцем лежишь в люлечке,Твоя душенька в небесах летит,Твой тихой сон сам Господь хранит,По бокам стоят светлы ангелы.
Здесь, в этом суровом, немногословном, домотканой мире, окруженный простым народом, подле ангела-младенца, воевода чувствует укоры совести — «дрожит Иудой», и не помогает ему заветный «чур». Совесть «чуром» не прогонишь. Наступила последняя простота: все ушло — лешие и домовые, сказки и прибаутки, расписные терема, девичьи игры и молодецкие пляски. Остались Бог и народ. Бог отвернулся от народа, забыл его, разгневался?
Нет, Он здесь. Но Он не домовой, чтобы гладить лапой бархатной, и не леший, чтоб сбивать с зазевавшегося путника шлык, Он не будет сторожить сытый сон или подгонять коня. Его сила и его власть — закон в сердце человека.