Ада, или Эротиада - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Послушайте, дети! — решительно вмешалась Марина, маша руками, чтобы угомонить их. — В твоем возрасте, Ада, я со своим братом, твоим, Ван, ровесником, болтала про крокет, про пони, про собак, про то, как прошел fête-d'enfants[68], про то, какой будет пикник, про множество прелестных и нормальных затей и вовсе не про каких-то престарелых ботаников-французов и тому подобную несусветицу!
— Ты же сама сказала, что собирала гербарий, — заметила Ада.
— Но это было только однажды, как-то в Швейцарии. Даже и не помню когда. Теперь-то что вспоминать!
Марина помянула Ивана Дурманова: тот скончался от рака легких много лет назад в санатории (неподалеку от Экса, где-то в Швейцарии, там же, где спустя восемь лет родился Ван). Марина частенько вспоминала об Иване, в восемнадцать лет уже ставшем знаменитым скрипачом, но вспоминала без особого проявления чувств, и теперь Ада с удивлением отметила, как густой слой пудры на лице у матери начал подтаивать под внезапным напором слез (возможно, вызванных аллергией на старые, сухие, превратившиеся в плоский слепок цветы, приступом сенной лихорадки или присутствием травы горечавки, что мог бы выявить последующий диагноз). Марина звучно, по ее собственному выражению «как в трубу», высморкалась, и вот уж мадемуазель Ларивьер спустилась вниз, чтоб откушать кофе и поделиться своими воспоминаниями о Ване, таком bambin angélique[69], который уже à neuf ans[70] — солнышко ясное! — восторгался Жильбертой Сван{34} et la Lesbie de Catulle[71] (и который без всякой посторонней помощи научился облегчаться от своего восторга, едва свет керосиновой лампы, зажатой в руке чернокожей няни, раскачивая стены, выплывал из детской).
11
Через пару дней после приезда Вана прикатил утренним поездом из города Дэн, чтобы провести, как обычно, воскресные дни с семьей. Дядюшка Дэн шел через вестибюль, и тут как раз Ван на него наткнулся. Дворецкий совершенно прелестно (как показалось Вану) продемонстрировал хозяину, кто именно этот долговязый мальчик, сначала опустив ладонь на три фута от пола, потом приподнимая ее все выше, выше — в этакой пантомиме роста, очевидной лишь для нашего юного зрителя, ныне высотой в шесть футов. Ван наблюдал, как маленький рыжий джентльмен в замешательстве уставился на старого Бутейана и как тот приглушенным шепотом произнес имя Вана.
Была у мистера Дэниела Вина презабавная манера при приближении к гостю запускать руку со сведенными вместе пальцами в карман пиджака и держать там, словно с какой-то очистительной целью, вплоть до самого момента рукопожатия.
Он уведомил Вана, что вот-вот пойдет дождь, «так как в Ладоре как раз начало накрапывать», а дождь, заверил дядюшка, «добирается оттуда до Ардиса примерно часа за полтора». Ван решил, что это юмор, и вежливо хихикнул, однако дядюшка Дэн, опять-таки в замешательстве, уставился на Вана и, оглядывая его блеклыми рыбьими глазками, осведомился, освоился ли Ван в имении, сколько он знает языков и не хочет ли за несколько копеек приобрести билетик лотереи Красного Креста.
— Спасибо, нет, — ответил Ван. — Довольно с меня всяких лотерей.
После чего дядюшка снова на него уставился, на сей раз несколько косо.
Чай был подан в гостиной, и все сидели какие-то притихшие, подавленные, пока наконец дядюшка Дэн не удалился к себе в кабинет, вытягивая на ходу из кармана сложенную газету, но не успел он выйти из комнаты, как само собой распахнулось окно и яростный ливень забарабанил по листве лиродендрона и империалиса, а разговор за столом сделался оживленней и громче.
Дождь шел — а лучше длился — недолго, продолжив предположительно свой путь дальше в сторону Радуги, или Ладоги, или Калуги, или Луги, и навесив над Ардис-Холлом прерывающуюся в воздухе радугу.
Погрузившись в раздутое, пухлое кресло, дядюшка Дэн с помощью крохотного словарика для непритязательных туристов, облегчавшего ему просмотр иностранных каталогов по искусству, попытался прочесть статейку, кажется, посвященную лову устриц, из иллюстрированного голландского журнала, оставленного сидевшим напротив него в поезде пассажиром — как вдруг по дому, переливаясь из комнаты в комнату, распространилась ужасная суматоха.
С вывернутым на бегу одним и развевающимся другим ухом, вытянув розовый, в серую крапинку, язык, проворно семеня смешными ножками и скользя по паркету при резких поворотах, жизнерадостный таксик несся по дому в поисках укромного места, где можно было бы истерзать зубами солидный ком пропитанной кровью ваты, подхваченный им где-то наверху. Ада, Марина и двое горничных преследовали ликующее животное, которое невозможно было загнать в угол среди нагромождений барочной мебели, и таксик несся и несся вперед через бесчисленные дверные проемы. С налета ворвавшись к дядюшке Дэну, погоня промчалась мимо его кресла и снова скрылась в глубине дома.
— О Господи! — воскликнул Дэн, завидев кровавый собачий трофей, — неужто кто-то палец себе отрубил!
Шаря руками по коленям и креслу, он наконец обнаружил и извлек из-под скамейки для ног свой крошечный словарь и вернулся к чтению журнала, тут же обнаружив, что надо посмотреть в словаре слово «groote»[72], которое как раз и искал в тот момент, когда его потревожили.
Элементарность расшифровки раздосадовала его.
Через раскрытые двустворчатые двери Дэк увлек своих преследовательниц в сад. Там, на третьей по счету лужайке, Ада его настигла, предприняв стремительный бросок в стиле «американского футбола», некой разновидности регби, игры, в которую некогда играли юнкера на влажно-торфяных берегах реки Гутзон. И в тот же момент со скамейки, где стригла ногти Люсетт, поднялась мадемуазель Ларивьер, и, тыча ножницами в Бланш, кинувшуюся вперед с бумажной сумкой в руках, обличила ее в совершении возмутительного проступка, а именно: в том, что та обронила шпильку в постель Люсетт, un machin long comme ça qui faillit blesser l'enfant à la fesse[73]. Ho Марина, которая как истинно русская дворянка ужасно боялась «обидеть всякого ниже себя», объявила, что инцидент исчерпан.
— Нехорошая, нехорошая собака, — приговаривала Ада с особым свистящим придыханием, подхватывая на руки лишившуюся добычи, но этим вовсе не сломленную «bad dog».
12
Гамак и мед: и через восемь десятков лет он с той же счастливой, точно в юности, мукой вспоминал, как возникла в нем любовь к Аде. Воспоминание и зрительный образ сошлись где-то на полпути: гамак, рассветы, юность. В девяносто четыре он любил возвращаться вновь и вновь к тому первому лету своей любви, но не как к только что увиденному сну, а как к сгустку в сознании, чтобы продержаться в эти серые карлики-часы в промежутке между неглубокой дремой и первой утренней пилюлей. Вступи же, дорогая, хоть ненадолго. Пилюля, дремлю ли, сон ли, сон мы. Продолжай отсюда, Ада, прошу тебя!
(Она) Сонмы фавнов. Возьмем относительно благополучное десятилетие. В такое десятилетие целый сонм фавнов, добрых, одаренных, нежных и страстных, из лучших, не только духовных, но и плотских побуждений сдернул покровы с мириад дриад своих, не менее нежных и прекрасных, там и так, где и как было назначено и уготовано создателем, дабы молву об этом событии не заглушила сорная трава статистики и уж по пояс вымахавших сообщений. Все это утратило бы всякий смысл, если мы упустим, скажем, такую малость, как незаурядность натуры индивидуума, как юный гений, способный в иных случаях превратить всякую отдельную страсть в неоспоримое и неповторимое событие жизненного континуума или, по крайней мере, изобразить подобные события витиеватым смысловым орнаментом в произведении искусства или же в обвинительном акте. Что конкретно просвечивается или высвечивается: местная листва — через прозрачную кожу, зеленое солнце в темном влажном зрачке, tout ceci, все это во плоти и крови, надо видеть и надо знать, теперь готовься — твоя очередь (нет, Ада, продолжай, я заслушался: я весь внимание), если мы хотим подчеркнуть, что… что… что… — что среди этого сонма роскошных пар в поперечном срезе того, что, если позволишь, я назову (для удобства рассуждения) пространство-временем, есть одна уникальная, суперцарственная, суперимператорская чета, благодаря которой (и это еще предстоит исследовать, выписать кистью, ниспровергнуть, воплотить в музыке или испытать смертью, если все-таки окажется скорпионов хвост у того десятилетия) все подробности их любви влияют на продление двух жизней и на кое-кого из читателей, этот мыслящий тростник с проворным пером и живописью воображения. Вот оно, воистину естественное знание! А не естественное — это для черни, потому что ей такая ясность чувства и смысла всегда дика и непонятна и потому, что только деталь все и значит: крик тосканского красноголового королька или королька из Ситки в ветвях кладбищенского кипариса; мятная отдушника чабера, он же Йерба Буэна, с прибрежного склона; танец порхающей небесной голубянки, она же Эко Адзуре, в окружении разных птиц, цветов, бабочек: вот что стоит слушать, вдыхать и видеть сквозь прозрачность смерти и жаркой любви. И что трудней всего: ощущать самое красоту сквозь призму сиюминутности — здесь и сейчас. Самцы светлячка (теперь уж точно твоя очередь, Ван)…