Кашель на концерте - Генрих Бёлль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не хотел после какао пить ликер… Мне хотелось сохранить это великолепное самочувствие. Выкурив сигарету, я тихонько откинулся на подушки и стал смотреть в окошко: я чуть-чуть сдвинул вбок светомаскировку и смотрел на картины теплой темно-серой ночи, мелькавшие за окном. Поезд опять ехал… Было совсем тихо, так что я слышал только слабые стоны спящего раненного в бедро. Надеюсь, он проспит до самого Дебрецена, подумал я, надеюсь также, что однорукий будет помалкивать о своем Золотом кресте и знакомом фельдфебеле… И надеюсь, что никто спереди или сзади не начнет орать и выкрикивать ругательства, а если сестричка придет, ласковая милая сестричка, я дам ей опять пощупать мой пульс, чтобы почувствовать на своем запястье ее теплую и милую маленькую ладонь, а если она захочет дать мне таблеток, я попрошу, чтобы она положила их прямо мне в рот, как вчера, когда ее белые теплые пальчики мгновение лежали на моих губах. Такое восхитительное было состояние — совершенно не испытывать голода, лежать, откинувшись назад, и смотреть на теплую темно-серую ночь.
Но когда санитар собрал посуду после ужина, они начали опять ставить пластинки, и первым был мой Бетховен, и я вдруг заплакал, заплакал просто потому, что невольно вспомнил о матери… Я просто не мог сдержать слез. Боже мой, подумал я, пускай текут, никто же не видит, в купе было почти совсем темно, и нас покачивало из стороны в сторону… А я плакал. Ведь скоро мой девятнадцатый день рождения, и я уже трижды был ранен и вообще герой, а плакал я, потому что вспомнил о матери… Я очень отчетливо видел перед собой улицу Северина, какой она была прежде, когда еще не падали бомбы. Уютная гостиная, маленькая, теплая и пестрая, битком набитая людьми, про которых никто не знал, зачем они все здесь. А я сидел в обнимку с мамой, мы оба молчали, был летний вечер, мы с ней только что вернулись с концерта… И мама ничего не сказала, когда я вдруг закурил сигарету, хотя мне было всего пятнадцать… На улице встречались солдаты, ведь была война, и все же войны не было… Мы совсем не испытывали голода и не были утомлены, а дома мы, возможно, даже разопьем бутылочку вина, которую Альфред привез из Франции, и мне было пятнадцать лет, и мне никогда не придется стать солдатом… А улица Северина была такая уютная. Бетховен, до чего же прекрасен был бетховенский концерт! Я видел все совершенно отчетливо, мы прошли мимо церкви Святого Георга, там возле туалета стояло несколько шлюх… Потом мы миновали очаровательную небольшую площадь, на которой стояла церковь Святого Иоанна, маленькая романская церковка с мягкими очертаниями… Потом улица сузилась… нам пришлось сойти с тротуара на мостовую и несколько раз уступить дорогу трамваю… Потом была площадь Тиц и вскоре еще одна площадка, где возвышалась могучая колокольня Святого Северина… Я по-прежнему видел все совершенно ясно — лавки с витринами, коробки сигарет, стекла для очков, бюстгальтеры и пакетики с кофе, шоколад, поварешки и кожаные подметки… Все это я видел совершенно отчетливо.
Меня вспугнула нежная рука сестрички.
— Держи, малыш, — сказал ее голос, — это новальгин-хинин от температуры, а еще вот это! — Она сунула мне термометр. — Померь!
Небольшой жар вызвал такое приятное самочувствие… Правда, супчик в моей спине опять начал кипеть и булькать. И теперь я опять считал себя героем, на четыре года старше себя тогдашнего, трижды раненный и настоящий официально признанный герой, так что и фельдфебель-резервист мало что сможет мне сделать, ибо, когда я в прошлый раз поступил в резерв, я уже имел Серебряный крест, Железный у меня тоже был, чего еще от меня требовать.
Теперь у меня даже была температура — 38,6, и маленькая ручка сестрички провела голубую черту на моей кривой, которая теперь, с этим зубцом, стала выглядеть по-настоящему опасно. Боже мой, у меня на спине кипел суп, он кипел постоянно, у меня был жар, а от Дебрецена было совсем недалеко до Вены, а от Вены… Может быть, фронт опять где-то рухнет, и возникнет большая суматоха, и нас всех перевезут в тыл, как мне уже много раз рассказывали, и гоп! — мы уже в Вене или Дрездене, а из Дрездена…
— Ты спишь, малец, — позвал меня мой унтер-офицер, — или хочешь еще глоточек?
— Нет, — промычал я. — Я сплю…
— Ладно. Тогда спокойной ночи!
— Спокойной ночи.
Но поспать так и не удалось. Где-то впереди кто-то начал орать, как полоумный, да так, что я решил, будто он ранен в голову… Зажгли свет, поднялись шум и беготня, появилась сестричка, а за ней и врач. Потом тот, кто кричал, умолк и лежал тихо, как и раненный в бедро, который во сне все еще тихонько постанывал и храпел… Ночь за окном утратила серые и голубоватые тона и вновь стала совсем черной, так что я не мог больше думать об улице Северина. И думал только о Дебрецене… Странно, подумал я, когда мы по географии проходили Венгрию, ты так часто тыкал указательным пальцем в Дебрецен, он был расположен в самой середине зеленого пятна, но неподалеку от него было немного светло-коричневого, а подальше — совсем темно-коричневого, то были Карпаты, и кто бы мог подумать, что ты однажды так быстро и тихо подкатишь к Дебрецену среди ночи? Я попробовал было представить себе, как выглядит Дебрецен… Может, там есть большие нарядные кафе, и все можно купить, а в кармане у меня много пенго… Я еще раз бросил взгляд на своего унтер-офицера, но тот спал, а музыка уже кончилась… Было очень спокойно и тихо, и мне опять сильно захотелось поплакать, но вид мамы и улицы Северина совершенно изгладился из памяти… И я хорошо себя чувствовал, ужасно хорошо…
НА БЕРЕГУ
Я не имел никакого представления о том, что такое отчаяние. Но несколько дней назад я это понял. Весь мир вокруг вдруг показался мне серым и безрадостным, и все стало мне совершенно безразлично, и горло сжималось от горечи, и я думал, что у меня нет ни выхода, ни спасения, ни помощи. Дело в том, что я потерял все наши продовольственные карточки, а в городской управе мне ни за что не поверят и не дадут замены, покупать на черном рынке мы больше не могли, а воровать — воровать мне просто никак не хотелось, да и не сумел бы я наворовать на столько человек, на такое количество ртов не наворуешь. Наша семья — мать, отец, старшие дети — Карл и Грета, я и еще самый младший, грудничок. Пропала и мамина карточка, и отцовская рабочая с повышенной нормой, какую давали на тяжелых работах, все-все пропало. Вся папочка. Пропажу я заметил в трамвае, но не стал искать или расспрашивать. Да и какой в том смысл, подумал я, разве кто-нибудь вернет карточки, тем более их так много, там и мамина — кормящей матери, и отцовская с повышенной нормой…
В этот момент я и уразумел, что такое отчаяние. Я вышел из трамвая и сразу же спустился к Рейну. Я решил утопиться. Но когда вошел в безлистную и холодную аллею и увидел широкую серую и спокойную гладь реки, мне подумалось, что утопиться совсем не так просто, но я все равно это сделаю. Наверняка пройдет много времени, пока совсем помрешь, подумал я, а мне бы очень хотелось смерти быстрой, мгновенной. Вернуться домой было невозможно. Мама просто не сможет ничего придумать, а отец жестоко поколотит меня и скажет, что это позор. Такой большой парень, скоро семнадцать стукнет, который совсем ни на что не годен, даже на черный рынок не пошлешь, такой большой парень еще и теряет все карточки, когда его посылают постоять в очереди за жирами. Ведь и жира я тоже не получил. Простояв три часа, я узнал, что жиры кончились… Эта сцена с отцом и матерью, может, и кончилась бы, да только есть нам все равно нечего, никто нам ничего не даст. В экономическом отделе нас только засмеют, потому что мы однажды уже теряли несколько карточек, а на продажу или обмен у нас уже давно ничего не было. Воровать же — нет, воровать на такую ораву не получится…
Да, я вынужден утопиться, потому что броситься под какую-нибудь американскую машину у меня смелости не хватит. Вдоль Рейна проезжало много машин, но на аллее было совсем безлюдно. Она была голая и холодная, а с большой серой быстрой реки дул сырой ледяной ветер. Я шагал все прямо и прямо и потом даже удивился, как быстро я дошел до конца аллеи. Деревья просто бежали мимо меня, потом падали на землю, словно толстые палки, и исчезали из моего поля зрения, а оглядываться я не хотел. Так я очень быстро добрался до конца аллеи, где Рейн немного расширяется и где есть низенькая пристань для байдарок, а чуть подальше — разрушенный мост. Там тоже было безлюдно, только впереди, на пристани для байдарок, сидел одинокий американец и глядел на воду. Странная у него была поза. Он сидел на пятках, — наверное, было слишком холодно, чтобы сесть на камни, — вот он так и сидел и швырял дорогие окурки в воду. Каждый такой окурок, подумалось мне, стоит почти столько же, сколько полбуханки хлеба. Может, он вовсе и не курил, ведь все американцы выкуривают только четверть сигареты, а окурок выбрасывают. Это я точно знаю. Хорошо ему, подумал я, он не голоден, и карточки не потерял, и с каждым окурком выбрасывает в серую холодную воду Рейна три марки семьдесят пять пфеннигов. На его месте, подумалось мне, я бы сидел у печки и пил кофе, вместо того чтобы торчать тут на берегу холодной реки и глядеть на грязную воду.