Формула памяти - Никольский Борис Николаевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И снова наступила пауза, только слабо шелестели листки писем, перебираемые Маргаритой Федоровной.
— А вот еще одно, тоже о любви. Послушайте.
«Дорогие товарищи ученые!
Я бы очень хотела забыть одного человека. Сделать так, чтобы ничего не помнить — как будто и не было его в моей жизни. Честное слово, это не какая-нибудь прихоть. Эти воспоминания о нем причиняют мне такую боль, что жить становится невозможно. Если болит зуб, его можно вырвать, даже пересадку сердца сейчас, если оно болит, делают. А неужели тут ничего нельзя сделать, ничем нельзя помочь?! Правда, я очень прошу, сообщите, пожалуйста, можете ли вы мне помочь, и, если можете, что для этого нужно?..»
— Хотел бы и я знать, что для этого нужно, — сказал Перфильев. — А вот у Гурьянова наверняка есть рецепты.
Гурьянов никак не отозвался на шутку, он, не отрываясь, смотрел на письма, которые Маргарита Федоровна держала в руках.
— Ну, а это я не знаю, читать ли. Мальчишка пишет, четвероклассник.
«Меня все ругают за то, что я рассеянный. И в кого, говорят, ты такой уродился. И дома ругают, и в школе. Говорят: неужели ты не можешь не быть рассеянным? А я разве могу? Прошу ответить мне на это письмо. Ваш адрес мне дал один мальчик из нашего двора, он учится в восьмом классе. Сказал: напиши. Я вот и написал. На этом заканчиваю. Я уже и в школу боюсь ходить, потому что ругают, и домой — тоже. Куда же мне деваться?»
— Ты погляди, даже детей взбудоражили, — сказал Калашников и укоризненно покачал головой.
Маргарита Федоровна продолжала сосредоточенно перебирать страницы писем.
— Ага, вот опять о войне… еще о войне… о войне… здесь товарищ спорит со статьей… здесь, значит, предлагает свои научные соображения… опять о войне… Вот актер какой-то жалуется, что у него ухудшается память, а для него это — гибель, профессиональная непригодность, необходимость расстаться с любимым делом, просит помочь…
Так… вот еще одно я хотела бы прочесть:
«Многоуважаемый товарищ Архипов!
Я позволяю себе обратиться к вам по поводу судьбы близкого мне человека — моей сестры. В годы войны она пережила страшное горе: на ее глазах были заживо сожжены двое ее детей…»
— Нет, не могу, — сказала вдруг Маргарита Федоровна. — Дочитайте вы, Геннадий Александрович, а я не могу…
Калашников молча взял маленькое письмо из ее рук. Письмо было написано на почтовой бумаге, украшенной какими-то голубыми цветочками, выдавленными в левом верхнем углу.
— «…я не стану сейчас описывать, как именно это произошло — тяжко, слишком тяжко, рука не поднимается. При встрече же, если, конечно, такая встреча у нас с вами состоится, я расскажу все подробно. Я не знаю, как сестра моя тогда вынесла, как не сошла с ума. Но теперь иногда я даже думаю: может быть, так было бы лучше, может быть, есть определенная мудрость природы в том, что она лишает рассудка людей, переживших подобное? Ибо можно ли придумать муку более страшную, чем та, которую испытывает изо дня в день моя сестра в течение стольких уже лет? Я не преувеличиваю: изо дня в день. Изо дня в день она видит картины того жуткого дня. В силах ли человек переносить такое? Неужели память дана человеку, чтобы он так жестоко мучился? Раньше я хоть надеялась: время смягчит, время залечит. Но нет, неправда, я вижу — и время не помогает. Одним словом — писать об этом мне и то страшно, а каково ей?.. Если вы, Иван Дмитриевич, и ваши сотрудники действительно хоть чем-то в состоянии помочь моей сестре, стереть, ослабить те ужасные воспоминания, то, умоляю вас, сделайте это!
Светлова Нина Алексеевна».Архипов грузно шевельнулся в кресле. До сих пор все время, пока длилось чтение писем, пока вспыхивал короткий обмен репликами между Перфильевым и Маргаритой Федоровной, он не проронил ни слова. Он сидел неподвижно, полуприкрыв глаза, — со стороны даже могло показаться, что он дремлет. Только лицо его постепенно менялось — словно бы наливалось тяжестью. Тяжелели крупные веки, и синеватые мешки под глазами набухали, становились заметнее, и крупно вылепленные морщины тяжело опускались от крыльев носа к углам большого рта. И на руках, казалось бы, расслабленно, почти безвольно покоившихся на подлокотниках кресла, тяжело вздувались крупные, ветвистые вены…
— И что же мы отвечаем на такие письма? — медленно выговорил Архипов.
Некоторое время в кабинете стояла тишина, потом Маргарита Федоровна сказала:
— Как правило, переправляем в редакцию. Так Анатолий Борисович распорядился. И людей, которые к нам приходят, тоже…
— Переправляете?..
— Да, тоже адресуем в редакцию.
— Адресуем… переправляем… — опять замедленно, раздельно, словно пробуя эти слова на слух, повторил Архипов. — К нам мольба о помощи, о сострадании, об участии, наконец, идет, крик человеческий!.. А мы переправляем! Не слишком ли это хрупкий и взрывчатый груз, чтобы его пе-ре-прав-лять? Как вы думаете, Анатолий Борисович?..
— У нас нет другого выхода, Иван Дмитриевич, — спокойно сказал Перфильев, мужественно выдерживая полный скрытого гнева взгляд Архипова. — Мы все равно ничем не можем помочь этим людям.
— Так уж ничем? Вы уверены?
— Ну, может быть, Гурьянов и обладает такими секретами, — теперь уже не без раздражения отозвался Перфильев. — А я лично — нет, не обладаю.
— А простое слово участия? А человеческое внимание? А просто добрый совет, наконец? Этим мы тоже не обладаем?..
— Они не этого от нас ждут, Иван Дмитриевич, не этого, — сказал Перфильев. — И, пойди мы на такой шаг, мы вольно или невольно стали бы водить этих людей за нос. Простите меня за грубое выражение, но это именно так. Да получи сейчас любой из этих людей письмо с грифом нашего института или попади сюда, к вам в кабинет, что бы вы там ни объясняли, каждый все равно останется при убеждении, что отказали только ему, что именно ему по каким-то причинам не захотели выдать конкретный рецепт на исцеление. Утешительство наше им не нужно. Так что лучше уж сразу, резко, одним махом: не можем так не можем, надо правду сказать людям, а не создавать разные иллюзии, пусть даже из самых добрых намерений. Редакция заварила эту кашу, редакция пусть и расхлебывает…
Странное дело: чем энергичнее, казалось, возражал сейчас Перфильев, тем быстрее терял Архипов интерес к нему. И гнев медленно исчезал из глаз Архипова.
— Вот видите, Глеб Михайлович, что вы наделали, — обращаясь уже к Гурьянову, с грустным укором сказал он. — Люди к нам со своими бедами идут, со своим горем, с надеждой, а мы им что?.. Что?..
Гурьянов подавленно молчал.
— Нас, вы говорите, Анатолий Борисович, — продолжал Архипов, вновь грузно поворачиваясь к Перфильеву, — упрекают в том, что мы сенсацию вокруг своего института создали. Верно упрекают. Только это дело второе. Это ли нас должно волновать! С сенсацией мы как-нибудь разберемся: вероятно, придется мне или вам, Анатолий Борисович, обратиться с письмом в редакцию, в тактичной форме разъяснить истинное положение вещей. Но не это главное. Люди обращаются к нам — л ю д и! — а мы беспомощны, вот что должно нас тревожить! О них мы должны думать. И недостойно, в высшей степени недостойно ни посмеиваться втихомолку над наивностью этих людей — эк, мол, чего — чуда захотели! — ни в бессилии опускать руки… Грош нам цена, если мы за всеми нашими проблемами голос ж и в о г о ч е л о в е к а не способны услышать!..
— Иван Дмитриевич, позвольте мне все же остаться при своем мнении, — с вежливой твердостью произнес Перфильев.
— Это ваше право. И закончим на этом, — сказал Архипов. — Маргарита Федоровна, будьте добры, отныне в с е х, заметьте, я говорю — всех, кто станет обращаться к нам в связи с этой статьей, направляйте непосредственно ко мне…
— Ясно, Иван Дмитриевич.
— И письма эти тоже передайте мне, я хочу познакомиться с ними повнимательнее, потом решим, кому на них отвечать…