Скверный глобус - Леонид Зорин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зачем нам встречаться? Что я скажу ей? Что, если ты уж взялся рулить, не уповай на разум народа, твоя опора — его инстинкты. Что есть государственный интерес, что я убежденный государственник? Не раз и не два она говорила, что нет для нее страшней удава, чем этот государственный жернов. И никогда не смирится с тем, что стоит ребенку прожить на свете каких-нибудь жалких шесть-семь лет, и это чудище его втягивает своими адскими шестеренками в алчное, чавкающее нутро. Внушая, что мы перед ним в долгу. И будем служить ему беспрекословно, пока оно нас не перемелет.
Вот так, за день-другой до отъезда, стояли мы рядом, хотя в этот час я был уже весь — в далекой Москве. Поэтому каждое ее слово казалось прощальным или напутственным и тяжко оседало в душе.
Должно быть, я навсегда запомнил, как она вдруг проговорила: «Под нашим неублажимым небом смешнее всего — ждать и надеяться». Поныне я отчетливо слышу тот голос озабоченной девочки и вижу, как взлетают и падают ее, словно подбитые выстрелом, словно отчаявшиеся, два крылышка.
Не нужно, не нужно нам встречаться! Пусть даже для того, чтоб сказать ей, что все хорошо и сюжет сложился. Что даже проигранная жизнь — ничто рядом с выигранной игрой. Она бы сидела бок о бок со мною, она бы безучастно смотрела сквозь затененное стекло, не слыша ни доводов, ни аргументов. Не выражая охоты в них вникнуть. Не понимая, как мне это важно.
Но, может быть, мне стоило попросту спросить у нее, зачем мы старались так страстно переспорить друг друга? Зачем выясняли мы всякий вздор — кто нами правит, кто должен править, лгут или нет ученые книги? Зачем стучались мы головами в стены и запертые двери, твердя, что мы-то устроим жизнь и объясним ее всем вокруг? Какое значение имели наши конвульсии рядом с тем, что в юности нам было дано увидеть и полюбить друг друга? И разве не ясно, что эта юность была недолгой нашей вершиной, а после уже все, что нам выпало, было и мнимым и обреченным.
И что осталось мне самому, пока во мне еще есть воля к жизни, пока я могу отложить до срока мысли о том, что неизбежно, и только в считаные мгновения слышу угрожающий оклик? Осталось учиться жить без надежды. И все же попытаться понять, что это означает — «я есмь»? Что означает вся эта пляска генов, клеточек, переплетенных волокон, которые меня составляют, чью тайну невозможно увидеть в самые могучие линзы. Ведь в них-то и скрыта вся моя суть, в них — это бренное существо, с которым мне уже не расстаться, пока однажды, с последним хрипом, не рухнет мой сложенный сюжет.
Уже позади остался комплекс с «Седьмым Континентом», справа пронесся новый Европарк, там — «Рамстор» и много прочего барахла. Все ближе Успенка, все ближе крепость, воздвигнутая по моим указаниям. Способная выдержать осаду. Все хорошо, все хорошо.
Я знаю, что она вышла замуж, что некто чужой живет с ней вместе, что некто чужой каждодневно слышит голос озабоченной девочки. Чужой по ночам вдыхает запах гибкого послушного тела, чужие, незнакомые ноги охватывают ее колени. Ему не надо искать пристанища, чтобы любить ее безраздельно.
Ворота распахиваются. Въезжаем. В толк не возьму, почему я вижу в дымчатом непонятном тумане аллейку, наш теремок, жену. Я провожу платком по глазам и возвращаю себе равновесие. Все дело в тонированном стекле.
Сентябрь 2005 — февраль 2006
Письма из Петербурга
Эпистолярные монологи
Письмо первое
Октября 16 дня 1704
Верный человек Вам доставит это послание от недостойного и нерадивого ученика. Хоть и не в слабых силах моих было объять всю мудрость Вашу, но всякое слово из Ваших уст ловил я, неустанно дивясь, как остр и всеведущ Ваш разум.
Узнайте же, что денно и нощно помню о Вас и молю Создателя Вам даровать свою защиту. Пусть небо Вас хранит на земле.
Минуло несколько лет с того дня, когда, ответствуя зову души, сверх меры переполненной скорбью, Вы удалились от дел мирских, избрав отныне своей стезею высокий и строгий подвиг монашества. Стоит представить себе, как Вы станете читать эти строчки, склонясь над листом, приблизя свечу к усталым очам, в ночном одиночестве, и в сердце моем — благодарный трепет.
Воображенье меня переносит в северный край, где Вы обрели успокоение и пристань — обитель готовится ко сну, на звоннице протяжно разносится медленный колокольный звук, нагая земля дышит печалью.
В странничестве, в долгом скитальчестве сколь часто я думал о тайной силе, вырвавшей Вас из нашей юдоли и будто вознесшей на некий утес, где все яснее тщета земная. Едину быти — праведно жити.
Сколь смертные меж собой несхожи! Вы сами ступили на этот путь, Вашей душе стало горько и тесно меж наших лукавых и темных душ, слишком легко они имут срам. А коли вспомнить о бедной Софье — можно ль сравнить вашу ночь перед постригом с ее последнею ночью в миру? Вас ждало светоносное таинство, ее же — едва ль не прощанье с жизнью.
Для Вас затворничество есть труд, при этом — истинно животворный, ибо сей труд дарует знание. Ей же, неистовой, своенравной, участь такая была, как дыба. Бабьего в ней больше, чем царского. В этом-то вся ее вина. С этакой непомерной гордыней надобны хладная голова, дух твердый и неприступное сердце. Окамененное нечувствие — Вы мне не раз о нем говорили. Меж тем, ее жадная, жаркая плоть сделала это сердце податливым, а потому — и беззащитным. Я не дерзаю ее судить. Все мы грешны, нечисты, слабы.
Отче, я помню Ваше напутствие перед расставанием нашим, помню и Ваши слова о ближних. «Богом клянутся, дьяволу служат». Со сдавленным сердцем я понял в тот час, что путь Ваш — в обитель, а то и в скит — вымаливать милости нам, незрячим.
И все же, склоняясь пред той высотой, на коей пребывает Ваш дух, я понимал, что сам я, как Софья, весь — кость от кости этого мира со всем его мороком и безрассудством. Да, страшно и опасно в нем жить, что тяглому, что высокородному — проснешься утром, а доживешь ли до новой ночи, никто не ведает. За всяким углом сторожит беда.
Да, тоньше волоса наша жизнь, однако ж, какая ни есть, а наша. Где же нам, отче, взять другой? «Петром все и кончится», — так Вы сказали, видя, как грозно двоится Русь. Что страшен царь Петр во гневе, известно. «Что ни зубец, то стрелец» — я памятлив. Иной раз вижу во сне, как въяве, оскаленные мертвые лики, те бородатые подбородки на вздувшихся разрубленных шеях. Но ежели Петром все и кончится, то даже не с Никона началось.
«Един пастырь — едино стадо». Не троеперстие Русь разделило в веке минувшем, не давний спор о времени пресуществления — мы никогда не знали согласия. Мать наша церковь его не пестует. Она его требует. Мать наша церковь нетерпелива и бьет всполох при первом же звуке ей поперек. Что ни услышит, то злоглагольство, что ни увидит — ересь и шатость. Не скоро остынет дым тех костров, в коих пожгли за неправославие. Люты мы стали и немилосердны. Стали? Уж не со дня ли зачатья селится в нас нечистая сила? И отчего она в нас завелась? Царю небесный, зришь ты детей своих? Долго ты безмолвствуешь, царю.
Где же обрящет сердце свой угол? Ночи мои были безрадостны. Все бесприютны — и те, кто отвержен, и те, кто стал щитом патриарха. Я потому и набрался духа сказать Вам однажды с такою дерзостью: одна у нас надежа — царь Петр. Вы порешили спастись отшельничеством. На царской службе себя не спрячешь.
Труден и бесплоден был спор наш. Помню, как молвили Вы с укоризной: «Когда мы порицаем раскольников, что же не видим в царе Петре его бесовской раскольничьей сути?». Услыша слова эти, я не нашелся, не смог возразить — все так и было. Смутная наша земля неласково встретила Петра Алексеевича. И он у нее не выпрашивал ласки — бывают суровые времена, когда потребен суровый хозяин. Церкови был надобен Никон — больно озлобились иереи, веровали не смиренно, а яростно, будто грозясь, будто с отчаяньем. А людям русским надобен Петр, чтобы столкнуть наконец с лежанки тех, кому милей прозябать.
Да, Ваша правда — ох, выто было! — он разрубил святую Русь с маху, как стрелецкую шею, недаром Русь и поныне корчится, но он же срастил и сделал целым наше разрубленное тело.
Он это сделал. Он устоял, когда казалось, что все погибло. Не Вы ли, отче, мне говорили про грех уныния и про то, что истинная цена человека видней не в виктории, а в конфузии. Не Вы ль учили: дух тверже силы. Но разве это не божий знак, что имя Петр есть слово «камень»? И царь наш истинно каменнотверд.
Кто еще смог бы перенесть нарвский позор, наше падение, гордое свейское торжество? Не токмо пережить, но понять, что будущее Руси — меж обидчиков. Там ее место, ее судьба. И чудится мне, будто, встав под комель, он тащит исполинскую кладь — всю нашу землю, всю нашу жизнь. Не верится, что один человек взвалил на себя подобный крест. Он страшен, когда ему прекословят — будь то обстоятельства, будь то люди? Да, страшен. Неумолим и страшен. Но Русь, не устрашив, не поднимешь и не разбудишь еще сто лет.