Мост. Боль. Дверь - Радий Погодин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Где-то под крышей захрипело, зашипело, загрохотало, и во двор медной лентой полезло танго Утомленное солнце.
Васька сплюнул. Сказал:
— Так бы и врезал по губам.
— Кому?
— Мане, кому же? Выворачивается перед отцом. В Павловск, видите ли, на мамочкину могилку плакать ездит. Отрастила задницу, безутешная. Наверно, и мать у нее была истеричка. Ты мне скажи — что на нее накатило?
Оноре заострился профилем, но тут же отмяк.
— Я с нею дружу. Ты с нею дружишь. А матрос один молодой полюбил ее горячо. Она забеременела. И он привез ей мешок картошки: мол, хочешь — сама ешь, хочешь — продай и сделай аборт. Мы, говорит, матросы, всегда можем войти в положение.
Васька захохотал сухо — так собаки кашляют.
— Ты-то откуда знаешь?
— Я живу в одном доме с ее двоюродной сестрой. Тоже дружим.
Вышли на набережную Фонтанки. Трамваи шли по Аничкову мосту, потрескивали искрами, как будто небо было быстровращающимся наждаком и они затачивали на нем свои дуги.
— С Маней я столкнулся здесь, у моста. Она перелезала через перила. Кусалась. И царапалась тоже. Синяк мне под глаз поставила — мол, имеется у человека свобода воли и подите вон, будьте любезны. И не мешайте человеку топиться там, где ему приятно. Выяснилось заодно, что когда-то в детстве мы были знакомы. Как она хохотала… Моей маме нравилось водить меня в гости к образованным людям. В гостях я читал собственные стихотворения. Тогда мода на вундеркиндов была — рука на отлете, костюмчик бархатный с бантом, перламутровые пуговички, белые чулки и лаковые туфли. Маня чуть не задохнулась, когда все это вспомнила. Белые чулки, ты только представь себе. Я читал стихи об Икаре. Я говорил, что Икар был маленьким мальчиком. Ведь только молодым отцам придет в голову мастерить крылья. Тут все дело в отцах. Меня Маршаку показывали. Хвалил. — Оноре провел ладонью по влажным перилам, потом влажными ладонями провел по лицу. — Теперь Маня в тепле. Теперь за нею ухаживают. Теперь ее и взаправду будут любить. Я думаю, мать не любила ее. Так, обнимала, целовала, говорила: Мы, доченька, одни в целом свете. Но под этим мы подразумевала только себя. Тебе приходилось чувствовать это самое мы? Как миллион сердец, и так жарко…
Они перешли Невский, остановились около коня, напротив аптеки. Оноре смотрел поверх Васькиной головы. Глаза его были неподвижными — и порожними. Зрачки расширились, как воронки. Свет фонарей и вся улица, все небо вливались в них и не достигали дна. Лицо его казалось алебастровым рядом с жилистой бронзой коня.
— Всего, — сказал он. — Мне туда. Мимо цирка.
— Всего, — сказал Васька.
Васька долго смотрел на уходящего под распускающиеся липы Оноре. Он едва держался, чтобы не броситься догонять его. Лопатки сходились, как бы наползали одна на другую. Болел затылок. Словно в мокром всем он лежал на стылой земле, стараясь отслоить от нее свою спину, выгибался, чтобы соприкасаться с землей лишь затылком и каблуками. Болели икры ног.
— Свищ? — спросил проходивший мимо грузный мужчина в полушубке. — В аптеку зайди. Попроси болеутоляющего. Или помочь?
Васька отрицательно помотал головой. Мужик в полушубке пошел, оглядываясь. Никто не чувствует боль и одиночество солдата более полно и чутко, чем другой солдат. А Ваське было так одиноко, словно он тонул средь низинных вод, разлившихся до самого горизонта, и все, чего касалась его рука, было скользким и тонущим.
— Вундеркинд, — бормотал он. — Сука ты, вундеркинд. К цирку ему, видите ли. Сука с бантом. А выпить? 3а Манину дурь.
В Васькином понимании не было ничего плоше, чем вундеркинды. Он спасал одного в раннем детстве — в возрасте розовых попок и толстых щек. Стоял вундеркинд, и плакал, и вытирал глаза бантом, для чего опускал голову и выпячивал нижнюю губу сковородником. Оказывается — потерялся.
Васька рассудил, что шкет не мог прийти сюда из каких-нибудь дальних далей, скорее всего дом его за углом. Васька взял вундеркинда за руку и повел. Они свернули за угол. За другой. За третий. Они терялись все основательнее.
Но вот они вышли на широкий Большой проспект, где грохотали трамваи, ржали извозчичьи лошади, на круглой тумбе полыхали афиши с клоунами, борцами и дрессированными собачками, шумели торговцы мороженым и плакала женщина с тонкими, мокрыми от слез пальцами и длинной ниткой жемчужных бус на лиловом платье.
Вундеркинд, как увидел ее, завизжал, вырвал свою руку из Васькиной и побежал к ней. Она тоже завизжала, подхватила его и пошла, пошатываясь, как слепая, будто выскочила с ним из огня.
Васька стоял, смотрел им вслед: обиды на них у него не было — плевать ему на всех вундеркиндов, но очень хотелось, чтобы эта женщина с резко, наискосок, постриженными волосами присела перед ним и, согрев его широким шарфом сладкого запаха, улыбнулась ему, как большому.
В Елисеевском Васька купил портвейн Три семерки и пошел домой на Васильевский остров пешком. Спать лечь — не уснет. Может, купить валерьянки? Валерьянка в его представлении была основным питьем актрис и растратчиков, он помнил ее запах с поры ассистентства в альфрейном деле Афанасия Никаноровича. Принимающие валерьянку закатывали глаза, прижимали к вискам надушенные платочки. Ваську вдруг озарило, что и Маня, по существу, должна была не водку, а валерьянку пить. Васька попытался представить Маню со стаканом валерьянки в одной руке, надушенным платочком в другой, но Манин образ не прорисовывался в его глазах, Васька потрогал шишку на голове — не помогло: Маня существовала в его сознании сейчас только как символ, как просто слово из двух слогов: Ма-ня. Стоял в Васькиных глазах уходящий Оноре. Вернее, он уходил — прямой и легкий. Если бы не шинель, он казался бы мальчиком. Он как бы парил в сумеречной тени под липами. Касался пальцами чугунного ограждения. Голову держал высоко и прямо. Мама в блестящем шелке называла его, наверное, солнышко. Ваську в детстве, если ласково, называли негодником, шкурой барабанной и еще почему-то черкесом,
На углу Невского и улицы Герцена в магазине Арарат Васька купил еще две бутылки портвейна. Он казался себе мухой, норовящей обгадить торт.
Выйдя на улицу, Васька сказал громко:
— Маня дура.
Дома, сидя за круглым столом, покрытым куском клеенки, прожженной и изрезанной им еще в детстве, он жадно выпил один за другим три стакана.
Растягивая в ухмылке мокрые после портвейна губы, он говорил:
— Оазис души. Родник отдохновения. Отваги сон. — Семерки на этикетках преображались в меднолистые пальмы. Каждый лист на горячем ветру, несущем тонкий песок, звенел своей особой музыкой, и музыка эта была продолжением цвета неба и цвета пустыни.
Вино вскипало в Васькином черепе, создавая давление, которое поднимало его над днем сегодняшним и днем вчерашним. Васькина голова разрасталась до размеров земли — сколько их, погибших друзей и врагов, нагрузили его заботой быть для них вечностью.
Васька выпил еще стакан и уже начал петь.
На него смотрели Богатыри. Привычно пахло скипидаром и льняным маслом. Добрыня Никитич все более сливался с Афанасием Никаноровичем, простирая образ кочегара дальнего плавания, маляра-живописца, героя-сапера на эпическое холмогорье.
Васька взгрустнул было, душа его устремилась к пределам, к слиянию с абсолютом, но Богатыри своей яркостью, румяностью, роскошным старинным оружием возмутили в нем злое веселье, при котором надобно решать правду-матку в глаза и щедро прощать, потому что никакого другого права, кроме права прощать, Васька от войны не получил.
— Ишь вы, — сказал Васька, щурясь. — Какие красивые. А рылом в грязь? А ползком на брюхе? Чего глаза отводите — стыдно? Сдали Русь татарве Пузаны Сластолюбцы Вам бы только жареных лебедей жрать, на буй-тура охотиться. Истребили буй-тура А я Маню, дуру, ругаю. А ее ругать что? Женщина она — она на мужика надеется. Павлины — Васька выпил еще стакан, повернулся к богатырям спиной и запел: — Эх, яблочко, куда ты котишься, под матроса попадешь — не воротишься… Дура дурой, а ведь придумала крюк раскачать, прежде чем в петлю полезла. А может, ее Оноре надоумил? Темный Оноре гусь. Сукин сын. Тебе приходилось чувствовать мы? Как миллион сердец. И жарко ему. Это отчего мне холодно, а ему жарко? Я не только мы чувствую, но и ты, и вас, и всех вас.
Однажды, придя на барахолку, чтобы сдать Игнатию ковры, Васька увидел Оноре. Тот стоял перед купцом прямой, но как бы сломанный внутри, как расколотая вдоль камышина. И лицо у него было серо-зеленым, цвета противогаза. Заметив Ваську, Оноре прошептал что-то, наверное попрощался, и, словно в тугую дверь, вошел в толпу.
— Откуда вы его знаете? — спросил Васька. Игнатий тоже спросил:
— Ты не страдаешь оттого, что не был в Бомбее?
— Страдаю.
— Вот и страдай — может быть, побываешь. И еще где-нибудь побываешь. Но, заметь, не везде. — Он улыбнулся тонко.