Изюм - Татьяна Толстая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я ринулась за ним, меня оттолкнул Горбачев: «Отойдите, вы же мешаете!.. Люди деньги платили!..» — «Я тоже платила!» — «Она платила, — успокоил покойник корыстного Горбачева. — ...Коммунизм неизбежен, — повторил Ильич, — и я, знаете, в это верю, — вам это покажется странным, но я говорю совершенно искренне. Мой отец тоже был коммунист... — он опять отбежал, сфотографировался и продолжал: — ...и я унаследовал веру, знаете, в светлое будущее человечества, и мой патриотизм, так сказать, с годами только растет и сейчас практически объемлет весь глобус, можете называть это космополитизмом... — он отбежал, приветствовал толпу, сфотографировался и вернулся — ...Можете называть космополитизмом... — Он проследил за моим взглядом. — Да, я понимаю, что вас это смущает — деньги, — но поверьте, я себе говорю так: давая мне деньги, люди дают на все хорошее, светлое, понимаете? В этом я вижу высший смысл...» — «Много дают-то?» — «Делиться приходится...». — «Ну все-таки?» — «Две квартиры построил... — потупился Владимир Ильич. — Одна на Урале, одна в Москве...» — «А как вам тот, второй, не мешает?» В уголку, руки глубоко в карманах, щурился щуплый злой ильичок. «М-м-м... Сначала, конечно, я был недоволен... Но потом разделили сферы влияния... Он человек сложный. Пьет, знаете. Часто в отключке. Вот вчера на свадьбе пьянствовал, сегодня все падает...» «Владимир Ильич!» — крикнул обеспокоенный Горбачев. Ленин побежал фотографироваться. Я подошла ко второму Ильичу, прищуренному. «Чего?!» — злобно спросил он.- «Хочу поговорить о мировой революции». — «Ага. А ничего я вам говорить не буду. Я настоящий! А он — клоун. Позорит...» От мелкого Ленина пахло плохим одеколоном. Из жилетного кармашка свешивалась детская золотая цепь, на пальце блестело стекло в двадцать пять карат. Галстуки у обоих были, кстати, одинаковые — черные в белый горошек, стиль британского парламента. «Чем же он вас позорит?» — «Не меня, Ленина позорит. Я верю, а он... Сволочь он, его и с Арбата выгнали, а вы его слушаете... А я за идеи сидел!» — «Вы вчера на свадьбе наклюкались», — грубо напомнила я.- — «Ну и что? Я сахаровец! Я за сахаровские идеи сидел!» — «Сколько сидели?» — «Неважно!» — «Когда?» «Неважно!» — «Где?» — «Неважно!!! Меня все знают! Меня даже бандиты приглашают, вот так вот!» Я стала совать ему голландские деньги. «Не надо мне ваших денег! Я за идею!..»
Тут снова освободился первый Ленин, и я оставила идейного сахаровца безо всякого сожаления. «А давно ли вы, — вернулась я к разговору, — и почему?..» — «Я, знаете, в пионерском лагере инструктором работал, — рассказывал словоохотливый вождь. — И вот работаю-работаю, и замечаю: нравится мне людьми-то руководить. Получается, знаете. И вот так работаю, год за годом, и чувствую: а что! Могу ведь и большее! И вот как-то так, знаете, одно, другое, потом вот грим этот, и пошло, и пошло, — не сразу, конечно, года два я вроде как стеснялся, — ну, готовился, конечно, труды читал, то-се, там... а последние два года работаю, сливаясь с образом... уже не знаю, где он, а где я...» — «Слушайте, Владимир Ильич, — сказала я, внезапно для себя самой проникаясь, — невозможно было не проникнуться, смотря в его вдохновенное лицо, хоть и загримированное, но все же омерзительно значительное, — слушайте, скажите мне, ведь вы нее здесь завсегдатай, — а вот там наверху Ваня, мальчик, маленький, на аккордеоне играет, — он что, совсем-совсем ненастоящий? он миллионер или как?- послушайте, ведь я понимаю, что он подсадная утка, что он все врет, что там мощная мафия, но все-таки: ведь он талантливый, его используют... ну вот по-честному, как вы считаете: это совсем обман или что-то в этом есть?»
Роб и Биллем давно скучали, подпирая стенку, по-европейски терпеливо пережидая мой разговор с вождем мирового пролетариата, пусть фальшивым насквозь, но ведь должна же я была поговорить с кем-то за этот день, пусть ряженым, но человеком, — а мне в этом Ленине почудилось человеческое начало, Бог знает почему!.. — «Не знаю, — сказал вождь задумчиво — Но знаете что? Мне жена рассказывала. Там старуха наверху ходит, хлебушка просит, жалостно так. А у этой старухи — мерседес. Она от скуки просит. Ее спрашивали: чего ты-то побираешься? — а она: да мне просто скучно, надоело все, вечером делать нечего! — а сама на мерседесе ездит... Да... А еще инвалид там в переходе, на коляске, видели? — ну вот... я сам свидетель... милиция или кто-то там на него наехал, так этот безногий инвалид костыли отбросил, да как побежит на обеих ногах! Вот вам и инвалид!.. Тут все... сплошное притворство». — И засмеялся довольно.
Я с сомнением посмотрела в честное лицо вождя. «А вы сами?» — «А что я? Я Ленин».- «Послушайте! Вот в пятистах метрах от вас, тоже на глубине трех метров под землей, лежит труп вашего прототипа,- черт его знает, что от него настоящего осталось, может быть, ничего, полведра желе, неважно. Туда анпиловцы ходят, почитают, с флагами. Как это вам?» — «Я как-то не думал»,признался Ильич. — «А если к вам придут и предложат быть диктатором — вы согласитесь?» — «Соглашусь», — шепнул он. — «Правда?» — «Я готов,- зашептал он еще тише. — Знаете, это — как бы вам сказать? — вот если вода поднимается все выше, выше, затопляет континенты, потом острова там всякие... — понимаете? —вот так и я; сначала у меня патриотизм только на нашу страну распространялся, а потом... а теперь уже на весь земной шар распространился, вы меня понимаете или нет?» — «А вы можете сказать, что ваша маска — ведь это же маска!- что она к вам приросла?» — «Могу. Могу. Я иначе чувствую теперь... На людей иначе смотрю. Жалость во мне какая-то проснулась, —понимаете вы это? Чили, Аргентина... Германия... Америка — я чувствую, что я ими могу управлять, понимаете? Я уже могу... Я готов... Пусть только позовут...»
Тут подошел Горбачев, уже в гражданском — пальто, вязаная шапочка, — никакой, ничем не особенный, неразличимый в толпе, такой как все.- «Анатолий Иваныч, пора и по домам. Отдыхать-то надо?» — «Да-да,- встрепенулся Ленин. — Иду. Щас. ...Да, так вот: жалость чувствую. Какую-то любовь к людям Чили, Аргентины, Германии...» — «Жалость? Но этот ваш, Ленин-то, был жестокий! — глупо закричала я, забыв о Виллеме и Робе, которые тупо, не понимая ни слова, снимали наши проклятые российские вопросы, пусть и в цирковом варианте, на видеокамеру. — Жалость!.. Он, например, пишет: “мало расстреливаем профессуры”, Ленин ваш!- это вам как?» — «Первый раз слышу, — то ли притворно, то ли взаправду удивился Владимир Ильич. — Ничего такого не знаю. Разве?» Он словно бы даже огорчился.
Мы уставились друг на друга, я почувствовала, что у меня мутится в голове, что называется, «едет крыша». К кому я, собственно, пристаю с идиотскими вопросами? Почему я разговариваю с этим милым, удачливым жуликом так, как если бы у меня были к нему личные претензии, как будто это он, он в ответе за ложь, воровство и хаос, за нищету, за беженцев, и за гражданскую войну, и за террор тридцатых годов, и за миллионы бессмысленно убитых? Но я в бешенстве, что тот, главный, ушел от ответа, а этот, случайно похожий, фиглярствует и скоморошествует, вызывая смех и шутки, опошляя море крови, которое никогда не просохнет, а главное — что я сама участвую в опошлении жить-то надо, кушать-то хочется. История, начавшись как трагедия, в который раз повторяется как фарс, и спросить за это не с кого. Ленин засобирался, ему было пора, мне тоже; короткий день погас, солнце закатилось под землю, под Красную, а стало быть, красивую, площадь, мороз стал еще страшнее, народ бежал домой, выпить согревающего: поддельной водки или грузинского вина рязанского производства. Ряженые расходились: Горбачев уехал на метро, Ельцин разогнул усталые пальцы и снова обрел здоровую, загребущую руку, щуплого пьянчугу Ленина увели на праздник жизни бандиты. Оставалась стоять лишь женщина, торгующая дипломами о высшем образовании. Вот и новая профессура подрастает, взамен расстрелянной,- смутно подумалось мне. А если Анатолий Иваныч придет к власти, что вполне вероятно, то жизнь совсем наступит хорошая, добрая, и жалость разольется по всему земному шару. И старые люди не пойдут махать на морозе красным флагом, а наденут тапочки и будут смотреть телик, не боясь рейтингов. И мальчик Ваня, которому место не на пленке в лесу, и не на пленке видеокамеры, а в детской, выпьет теплого молока и сядет рисовать мир цветными карандашами.
На красной площади всего круглей земля
А на другой день были будни, и вся нечисть куда-то сгинула, будто приснилась, и улицы были совсем обычными, и ни мусора, ни клочков, ни обрывков, ни флагов, ни картонок «Подайте на похороны» — ничего не осталось. Никто не клянчил, не призывал, не притворялся. Стало теплее, мела метель, смягчая все контуры, и нам наконец удалось добраться до Красной площади, ни на что не отвлекаясь, но площадь была безвидна и пуста. Только на углу Ильинки жестикулировали глухонемые, тщетно уговаривая случайных прохожих позариться на меховые шапки, да из метели выдвинулась было толстая дама в шубе, с распростертыми объятьями: «Их бин менеджер...», но промахнулась и снова ушла в крутящиеся белые вихри. В запертой по случаю понедельника могиле лежал кормилец Анатолия Иваныча, человек, при жизни тоже вовсю выдававший себя за другого: звал себя, например, Николаем, носил парик, жил по поддельным документам, придумывал себе фамилии,- скажем, «Тулин», да и других фамилий у него было множество. Стороживший его милиционер сказал, что он никогда не видел покойного: лень, и неинтересно. Ему интересно, чтобы его скорей сменили: уши мерзнут. Площадь была не красной, а белой, метель сыпалась с крыш и вздымалась назад к крышам; под площадью тоже ничего заманчивого не таилось. Рабочие открыли было какой-то люк, и мы побрели посмотреть, но это чинили коллектор под магазином «Эсте Лаудер». Биллем нашел место покруглей, встал на колени на холодную брусчатку, уперся лбом в снег, поставил камеру поустойчивее и долго, долго, беспробудно долго, триста лет подряд снимал поземку, все свистящую и свистящую, метущую и метущую по черным молчаливым камням.