Хранить вечно - Лев Копелев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Заспанный Алексей подрагивал.
– Холодно что-то, и не люблю я мертвяков… А, может, у него еще зараза какая… Только не порезаться бы, а то трупный яд, знаешь? Сразу скрутит.
Мы с ним и с санитаром – втроем – с трудом уместили в зубоврачебном кресле тело, завернутое в две простыни. Оно еще не совсем окоченело и было пугающе подвижным. Потом, надев резиновые перчатки, Алексей раздвигал зубоврачебными щипцами челюсти, а я вырезал скальпелем клочки человеческой плоти изнутри щек и клал их пинцетом в баночку.
Ночь была прохладная, дождливая, но мы с Алексеем вспотели, как кочегары.
В середине юрты тяжелых стоял деревянный топчан с очень высоким изголовьем. На нем лежал, вернее сидел, откинувшись, лезгин Муса. Взяли его в стационар с диагнозом плеврит.
Он тяжело дышал. Мы пристроили ему высокое изголовье, сколоченное из обрезков досок. Он поглядел долгим, удивленным, добрым взглядом:
– Пасиба, доктор, ба-алшой пасиба.
Он был тихий и никогда не участвовал в перебранках, то и дело возникавших в юрте; санитар принес остывшую баланду; у малярика, метавшегося в жару, кто-то украл пайку; один закурил, а его соседи стали задыхаться от дыма…
У Мусы начала увеличиваться правая сторона груди. Она вздувалась с каждым днем; ему все труднее было дышать. Александр Иванович сделал пункцию. Толстая игла с трудом проходила между ребрами. Муса в испарине тихо постанывал. Александр Иванович супился.
– Терпи, кацо, терпи дорогой!… Спайки! Тащите новокаин, давайте шприц…
Вытекло почти полведра серой жидкости. Муса дышал осторожно, старался улыбнуться.
– Луччи… теперь луччи дыхать. Пасиба доктор. Ба-алшой пасиба.
Еще несколько раз из его груди отсасывали жидкость. С каждым разом все меньше. Спайки становились прочней. А грудь увеличивалась…
Александр Иванович сказал:
– Проживет еще несколько дней. Надо будет вскрыть, посмотреть. Такого рака я еще не видел. И нам повезло – вчера с этапом пригнали опытного прозектора. Я уже сказал начальнику. У нас ведь по штату не полагается; его назначат банщиком, будет совместительствовать.
Я слушал молча, но, видимо, глядел необычно и рот передернуло судорогой. Он ухмыльнулся невесело:
– Да… Погано, конечно; он еще дышит, а мы вроде уже похоронили… Вот что, вы ему три раза в день пантопон колите или морфий.
Он достал горсть ампул из особого железного ящика под замком, в котором хранились наркотики и наиболее ценные лекарства.
– Нате, вот новое сердечное – кордиамин, колите вместе с кофеином. Но только не очень нажимайте на количество… нужно будет еще и другим, не безнадежным. Нам нельзя быть чересчур добренькими, чересчур жалостливыми. Одного пожалеешь и оставишь без помощи двоих, троих, а то и больше… Понятно?
Муса задыхался. После укола наступало недолгое облегчение, он тихо благодарил, засыпал. В последние два вечера оживился, стал говорить:
– Доктур, я умирать буду… Пошли письмо в мой дом… там отец, мама, жена… Адрес тут есть. Писать русски надо. Наш язык начальник не понимает…
– Да что ты, дорогой, не говори так. Зачем умирать, ты жить будешь, долго жить будешь… Срок тебе сократят, сактируют по тяжелой болезни. Сам домой поедешь.
Он был осужден на десять лет за бандитизм. Из косноязычных рассказов я понял, что он был шофером грузовика, ездил в Махачкалу и Орджоникидзе, там был некий инспектор милиции, «очин пылахой чиловек… на все шоферы придирался, а если наш человек, если нацмен – очин-очин придирался». И Муса ударил этого инспектора. «Очин придрался… на мать ругал… наш чилавек-лезгин не может слушать, когда на мать ругают… убить может, кто на мать ругал…»
Он очень удивился, узнав, что я никогда не был на Кавказе.
– Надо Кавказ ехать, доктур… приедишь мой аул – очин хороший место… Ба-алыпой гора… Не одни гора, мыного очин мыного баальшой гора… Высоко-высоко снег лежит… Воздух очин хароший, на гора лес есть… поле есть на гора… очин-очин ха-ароший ба-алшой воздух. Барашки много. Очин хорошо кушать можно.
Он закрывал глаза и тихо улыбался; должно быть, видел свои горы, лес и поля, и дом, где хорошо едят.
Разговаривая с ним, я невольно впадал в лад его речи:
– Ты спи, Муса, поспишь – и здоровье скорее придет. Поедешь домой… Увидишь горы… Наверху снег белый-белый, а еще выше небо синее-синее.
– Правильно, ба-алшой неба.
– Спи, дорогой, спи… Когда я кончу срок, обязательно приеду к тебе в гости. Будем ходить в горы, будем шашлык есть, вино пить, песни петь…
В юрте лежало больше двух десятков больных. Некоторые с высокой температурой, вовсе без сознания или в полузабытьи. Но были и оживленно-деятельные, разговорчивые или нагло-самоуверенные. Среди них законные воры: весь растатуированный рыжий малярик Акула. В приступах бреда он то жалобно звал маму, то неистово, многоэтажно матерился. Были тихие, запуганные бытовики, развязные барыги, угрюмо недоверчивые работяги из глубинки…
Но никто не жаловался, не злился на то, что о Мусе заботились явно больше, чем о других, и доктор, и я, и санитары.
Санитар Сева, лениво-небрежный красавец, матово-бледное юношеское лицо, но маленькие усталые глаза, был осужден за хулиганство. Он заболел ангиной, потом воспалением легких, а когда выздоровел, его оставили санитаром из-за сердечной слабости и потому что он был опрятен, грамотен, добросовестно выполнял просьбы больных и мои поручения, хотя двигался медленно и словно бы сонно – руки в карманах, кепочка с крохотным козырьком косо сдвинута на ухо.
Сева приходил за мной и по ночам: я жил в кабине – маленьком секторе второй юрты, стоявшей напротив санчасти и юрты тяжелых.
– Давай, скорее, кацо опять еле дышит, глаза закатывает.
В палате всю ночь горела тусклая лампочка. На некоторых койках просыпались:
– Чего там? Чего? Да не галди… твою мать, это ж обратно кацо колють… Тише, падлы, спать не даете… Ни хрена, тебе завтра на развод не выходить; днем припухать будешь, поспишь…
Только один раз помню, как скуластый, плечистый дядька, которого называли Хрипуном, огрызнулся:
– Колють, колють… а что его колоть, добро переводить… все равно копыта откинет.
Лежавший рядом с ним Акула, еще слабый после приступа, только повернул голову и шепотом:
– Заткни хахальник, сука позорная, а то не доживешь до света. Удавлю, падло…
В последний час Мусы я сидел у его койки. Два-три укола подряд уже не действовали. Он дышал все труднее, со свистом, с водянистым бульканием. Глаза стали более выпуклыми, тоненькие веки с густыми ресницами не закрывали их до конца, оставались белые полоски… Взгляд смерти. Но веки изредка подрагивали, открывая темные, страдальческие зрачки.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});