Семь столпов мудрости - Лоуренс Аравийский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сражались они как дьяволы, когда я от них этого требовал, а иногда и когда не требовал, в особенности с турками или с любыми чужаками. Если один телохранитель поднимал руку на другого, это считалось последним оскорблением. Они всегда были готовы как к богатому вознаграждению, так и к жесточайшему наказанию. Они хвастались на всю армию лишениями, которые им приходилось терпеть, и своими доходами, готовые к любому делу и к любой опасности.
Опираясь на мой авторитет, ими непосредственно командовали Абдулла и Зааги, с жестокостью, оправданной лишь сознанием того, что каждый мог при желании в любой момент оставить эту службу. Но за все время у нас произошел только один такой случай. Все остальные, хотя и были молоды, хорошо обеспечены, полны плотских страстей, хотя и подвергались искушениям чреватой неожиданностями жизни, хорошо питались, занимались физическими упражнениями, – казалось, окружают ореолом святости опасность, находя некое очарование в своих добровольных страданиях. Одержимость людей Востока самостоятельностью между плотью и духом глубоко изменила в их мышлении представление о рабстве. Эти парни находили удовольствие в субординации, в сознательном принижении плоти, более ощутимо осознавая свободу в равенстве мышления; они почти предпочитали рабство, более богатое опытом, нежели власть.
Таким образом, связь между хозяином и слугой в Аравии была одновременно более свободной и более обусловленной, чем мне приходилось наблюдать в других местах. Слуги боялись меча правосудия и кнута управляющего не потому, что первый мог деспотично положить конец их существованию, а второй исполосовать им бока кровавыми рубцами, а просто потому, что они были символами и средствами реализации освященного клятвой повиновения. Эти люди испытывали радость от принижения, от своего свободного выбора пойти ради хозяина на все ценой собственной плоти и крови, потому что их индивидуальность была равноценна его индивидуальности, а контракт между ними был добровольным. Такая безграничная преданность, похожая на обет, исключала ощущение униженности, ропот и сожаление. Если же, в силу слабости нервов или недостатка храбрости, они оказывались не готовы к беззаветному самопожертвованию, то навечно покрывали себя позором. Страдание было для них спасением, очищением, почти украшением. Оно наполняло их ощущением справедливости, когда они, изможденные до последней степени, все же выживали. Страх, сильнейший стимул для лодыря, отступает, когда его охватывает любовь либо к избранному делу, либо к другому человеку. И тогда страх перед наказанием исчезает и покорность уступает место сознательной преданности. Когда люди посвящают этому саму свою жизнь, в их одержимости не остается места ни для добродетели, ни для порока. И они отдают за это свои жизни, больше того, жизни своих товарищей, что во многих случаях оказывается гораздо труднее, чем пожертвовать собой.
Нам, сторонним наблюдателям, казалось, что выбранный ими идеал, ставший почти всеобщим, превзошел личные идеалы каждого отдельного человека, прежде являвшиеся для нас нормальной меркой мира. Не заставлял ли нас этот инстинкт с удовлетворением принимать окончательную приверженность некоему поведению, в котором наши противоречивые «я» могли бы настроиться на достижение разумной, неизбежной цели? И все же сам факт возобладания над индивидуальностью делал этот идеал преходящим.
Однако в течение какого-то времени, когда арабы были одержимы этим идеалом, жестокость власти отвечала осознанной ими необходимости. Кроме того, они были кровными врагами тридцати племен, и акты кровной мести случались ежедневно. Их взаимная вражда мешала им объединиться против меня, а существовавшие между ними различия позволяли мне иметь среди них сторонников и соглядатаев во время моих разъездов между Акабой и Дамаском, между Беэр-Шебой и Багдадом. У меня на службе из моих телохранителей погибло почти шестьдесят человек. Словно следуя какой-то странной справедливости, события вынуждали меня оправдывать ожидания моей личной охраны. Я становился таким же жестоким, стремительным, пренебрегавшим опасностью, как они. Шансы против меня были очень серьезными, а климат грозил мне смертью. За короткую зиму я это преодолел, взяв себе в союзники мороз и снег. В выносливости между нами не было большой разницы. До войны я годами проявлял беспечность в отношении своего образа жизни. Я научился один раз как следует наесться, а потом два, три или четыре дня не брать в рот и маковой росинки, а затем с лихвой наверстывал упущенное. Я взял себе за правило избегать всякой регулярности в питании и научился не привыкать ни к какому распорядку вообще.
Таким образом, я был органически подготовлен к эффективной работе в пустыне; я не ощущал ни голода, ни пресыщения, и меня не отвлекали мысли о еде. В походе я мог не пить в течение многочасового перехода от одного колодца к другому и, подобно арабам, напиваться воды сверх меры, чтобы компенсировать жажду, испытанную накануне, или запасти в организме воду на время очередного дневного перехода.
Таким же образом, хотя сон оставался для меня величайшим удовольствием на свете, я заменял его колыханием в седле на ночном марше и не чувствовал неодолимой усталости, проводя без сна ночь, следовавшую за какой-нибудь особенно трудной ночной операцией. Эти навыки приходили в результате многолетнего самоконтроля (подобное преодоление обычных привычек вполне могло бы быть уроком мужества), и благодаря им я прекрасно вписывался в условия нашей работы, но, разумеется, они давались мне наполовину в результате тренировки, наполовину благодаря накопленному опыту, и не без усилий, как это было у арабов. Зато в моем распоряжении была энергия мотивации. Их менее напряженная воля ослабевала раньше, чем моя, и в сравнении с ними я выглядел более подтянутым и более способным к действию.
Я не осмеливался вникать в источники своей энергии. Материалистическая концепция мышления, лежавшая в основе подчинения арабов чужой воле, мне вовсе не помогала. Я достигал самоотверженности (в той мере, в какой это мне удавалось) совершенно противоположным путем, через понятие нераздельности психического и физического, являвших собой единое целое, через понимание того, что наши тела, вселенная, наши мысли и восприятие были зачаты в молекулах материи, этом универсальном элементе, через который пробивалась форма в виде конфигураций различной плотности. Мне казалось немыслимым, чтобы совокупности атомов могли размышлять иначе, как в терминах атомов. Мое извращенное чувство ценностей ограничивало меня признанием того, что абстрактное и конкретное, как символы, обозначают противоположности более серьезно, нежели, скажем, либерализм и консерватизм.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});