Булгаков - Алексей Варламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Идея написать пьесу о Пушкине, не вводя главного героя в текст, а сделав его внесценическим персонажем, – была превосходной, очень точной, целомудренной и в который раз доказывавшей замечательное драматургическое мышление ее автора. «Пишу пьесу о Пушкине. Об этом никому. Пьесу о Пушкине, но в ней не будет Пушкина. Понимаешь? Величайшая тайна!» [32; 469] – говорил Булгаков С. А. Ермолинскому. Но по мере того как Булгаков создавал сцену за сценой текст и показывал получившееся коллеге, разногласия меж ними усиливались и бурная похвала перемежалась не менее резкой критикой.
«М. А. читал четвертую, пятую, шестую, седьмую и восьмую картины. Старику больше всего понравилась четвертая картина – в жандармском отделении.
Вообще они все время говорят, что пьеса будет замечательная, несмотря на то, что после читки яростно критиковали некоторые места» [21; 76], – записывала Елена Сергеевна 12 февраля 1935 года, и буквально через несколько дней: «Вечером были у Вересаевых. Там были пушкинисты: Цявловский с женой, Чулков, Неведомский, Верховский, кроме того – Тренев, Русланов <…> За ужином Вер., шутя, посвятил меня в „пушкинисты“ (как в рыцарей посвящали)» [21; 77].
В этом тоже крылась опасность, которую и Елена Сергеевна признавала: Вересаев переводил пушкинский вопрос из плоскости собственно драматургической в литературоведческую, историческую, биографическую, можно было бы даже сказать – жэзээловскую. Если прочитать переписку двух писателей, опубликованную в 1965 году Еленой Сергеевной в «Вопросах литературы», нетрудно увидеть мотив, напоминающий переписку между Булгаковым и А. Н. Тихоновым по поводу «Мольера» с той, правда, разницей, что у Вересаева не было полномочий, которыми обладал Тихонов, и запретить ничего он не мог. Но вмешиваться мог и еще как. «Законный» Вересаев нападал на своего «незаконного» соавтора за отступление от историзма. Вот что он, например, писал о булгаковском Дантесе: «Крепкий, жизнерадостный, самовлюбленный наглец, великолепно чувствующий себя в Петербурге, у Вас хнычет, страдает припадками сплина; действовавший на Наталью Николаевну именно своею животной силою дерзкого самца, он никак не мог пытаться возбудить в ней жалость сентиментальным предсказанием, что „он меня убьет“. Если уж необходима угроза Дантеса подойти к двери кабинета Пушкина, то я бы уж считал более приемлемым, чтобы это сопровождалось словами: „Я его убью, чтобы освободить вас“» [13; 379].
Булгаков, не споря по существу, возражал оппоненту замечанием чисто драматургическим: «…Ваш образ Дантеса считаю сценически невозможным. Он настолько беден, тривиален, выхолощен, что в серьезную пьесу поставлен быть не может. Нельзя трагически погибшему Пушкину в качестве убийцы представить опереточного бального офицерика. В частности, намечаемую фразу „я его убью, чтобы освободить вас“ Дантес не может произнести <…> Вы говорите, что Вы, как пушкинист, не можете согласиться с моим образом Дантеса. Вся беда в том, что пушкиноведение, как я горько убедился, не есть точная наука» [13; 382, 384].
Последние слова особенно примечательны. Булгаков принципиально не захотел или, вернее, по складу своего характера и по характеру своего дарования не мог, не умел встать на путь, по которому уже давно шел Вересаев, создавший сначала работу «Живая жизнь» о Толстом и Достоевском, затем «Пушкин в жизни», затем «Гоголь в жизни» – книги столь же блестящие, сколь и спорные – особенно это касалось той, что была посвящена Пушкину и что испытала и продолжает испытывать на себе гнев многих пушкинистов (да и не только их). Но по отношению к Булгакову Вересаев выступил с позиций академических, научно-исторических, что было совершенно понятно и закономерно. Викентий Викентьевич Смидович был кем угодно – поэтом (он начинал как поэт), писателем, публицистом, критиком, эссеистом, но – не драматургом. И отсюда лейтмотив их переписки, той самой, которой Булгаков желал кануть в Лету, а пьесе остаться. В поучение потомкам осталось и то и другое.
Вересаев: «Над головой, как дамоклов меч, висит: „это не сценично“, „это не дойдет“, „недопустимы разговоры на фоне толпы“» [13; 390].
Булгаков: «Нельзя же, работая для сцены, проявлять нежелание считаться с основными законами драматургии», и чуть дальше в том же письме, анализируя вересаевские поправки: «…вы сломали голову этой сцене, но новой сцены не построили. Выход простой, он был ясен давным-давно – не нужно было трогать этой сцены <…> По всем узлам пьесы, которые я с таким трудом завязал, именно по всем тем местам, в которых я избегал лобовых атак, Вы прошли и с величайшей точностью все эти узлы развязали, после чего с героев свалились их одежды, и всюду, где утончалась пьеса, поставили жирные точки над „i“».
И как итог, как некий приговор Вересаеву в письме открытым текстом прозвучало: «Лучше выслушать самую злую критику, чем заблуждаться и продолжать оставаться в заблуждении. Я вам хочу открыть, почему я так яростно воюю против сделанных Вами изменений. Потому что Вы сочиняете – непьесу. Вы не дополняете характеры и не изменяете их, а переносите в написанную трагедию книжные отрывки, и благодаря этому среди живых и, во всяком случае, сложно задуманных персонажей появляются безжизненные маски с ярлыками „добрый“ и „злодей“» [13; 392].
Вересаев в ответ на эти безжалостные строки обвинил Булгакова в том, что поклонники затуманили ему голову похвалами, и в «органической слепоте на общественную сторону пушкинской трагедии». Таким образом разногласия между писателями приобретали характер уже не только технический, но и идеологический. У каждого из них был «свой» Пушкин. Но все это не значит, что тот из соавторов, кто пушкинистом не был, игнорировал факты. Если прочитать письма Булгакова к Вересаеву, нетрудно заметить, как много в них работы с источниками – мемуарами, письмами, исследованиями, плюс к тому помогала мужу посвященная в пушкинистки Елена Сергеевна, однако для Булгакова все эти источники были только средством, и сам посвящаться в пушкинисты он не собирался ни при каких условиях.
Вообще попытки совместить занятие литературой с литературоведением, а особенно с пушкиноведением не были в то время чем-то исключительным, и пушкинистика была уделом отнюдь не только академических ученых: достаточно вспомнить книги и статьи Ахматовой, Цветаевой, Платонова, Тынянова, Ходасевича, с разной степенью «научности» и объективности высказывавшихся о ключевой для русской литературы и истории фигуре. И все же случай Булгакова особый. Булгакову важно было показать не столько личность Пушкина (в чем отличие этой пьесы от «Мольера»), сколько его явление, его свет, радиацию, его воздействие и невозможность представить русскую национальную жизнь без Пушкина. «А все он! Все из-за него» – это яростное признание самого несимпатичного героя пьесы – пушкинского врага хромого князя Долгорукова – дорогого стоит и по-своему выражает главную идею.
Если «Мольер» – это история человека, который в силу характера и обстоятельств проиграл, который пытался ценой чудовищных компромиссов спасти свои творения и не смог, «велик и неудачлив» – вот гениальная булгаковская формулировка о Мольере, то про булгаковского Пушкина такого сказать нельзя. Велик – да, но неудачлив?
Позднее это все прямо отразится в «Мастере и Маргарите» в тяжких раздумьях бездарного поэта Рюхина: «Вот пример настоящей удачливости… – тут Рюхин встал во весь рост на платформе грузовика и руку поднял, нападая зачем-то на никого не трогающего чугунного человека, – какой бы шаг он ни сделал в жизни, что бы ни случилось с ним, все шло ему на пользу, все обращалось к его славе! Но что он сделал? Я не понимаю… Что-нибудь особенное есть в этих словах: „Буря мглою…“? Не понимаю!.. Повезло, повезло! – вдруг ядовито заключил Рюхин и почувствовал, что грузовик под ним шевельнулся, – стрелял, стрелял в него этот белогвардеец и раздробил бедро и обеспечил бессмертие…»
«Александр Пушкин» – это несмотря ни на что – ни на долги, ни на положение камер-юнкера при дворе, которым он тяготился, ни на легкомысленную жену, какой она показана в пьесе, – все равно история победителя, история человека, который был на голову, на две выше своего окружения, Мольер по-человечески – нет. По отношению к булгаковскому Пушкину само понятие удачливости/неудачливости неприменимо. И хотя пьеса была бесконечно грустна, метельна, надрывна, хотя она заканчивалась тайными похоронами первого поэта России, в ней присутствовало то жизнеутверждающее начало, которое напрямую связывало ее с «Белой гвардией». Вспомним, как в романе Турбины читают «Капитанскую дочку», и в этой смуте пушкинская повесть и обнадеживает, и указывает путь. Так и теперь, в середине 1930-х, Булгаков обратился к фигуре для себя бесконечно дорогой, неколебимой константе русской культуры. И подобно тому, как у автора не хватило дерзости вывести поэта на сцену, он даже мысленно не стал бы сопоставлять свою и его судьбу и превращать новое произведение в вариант автобиографии, в исповедь, акцентировать внимание на человеческих слабостях и фатальных неудачах гения, как это имело место в случае с Мольером.