Жизнь и творчество Дмитрия Мережковского - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К. МОЧУЛЬСКИЙ. Д. МЕРЕЖКОВСКИЙ
ФРАНЦИСК АССИЗСКИЙ
Петрополис, 1938[172]
После книги об «Иисусе Неизвестном» Мережковский задумал серию книг о святых: уже появились «Павел и Августин»; только что вышло жизнеописание Франциска Ассизского; обещана «Жанна д’Арк». Серия объединена общим заглавием: «Лица святых от Иисуса к нам». Идея, руководящая автором в истолковании духовного опыта избранных им святых, раскрыта на последней странице книги «Франциск Ассизский». «Третье царство Духа, — пишет Мережковский, — возможно и для таких, как мы, потому что и в таком человечестве, каково оно сейчас, совершается через святых шествие Духа от Иисуса к нам». «Шествие Духа» идет от Второго Завета к Третьему, от Царства Сына к Царству Духа, от Евангелия «временного» к Евангелию «вечному».
В первой главе книги о Франциске Ассизском автор с большим проникновением излагает учение о Третьем Завете Калабрийского аббата Иоакима дель Фьоре. Истина, еще не открытая Сыном во Втором Завете, будет открыта Духом в новом, грядущем Его откровении. После Царства Сына наступит Царство Духа — свободы. Изложение этого учения проникнуто у Мережковского таким личным чувством, таким искренним вдохновением, что читатель не может сомневаться: вера Иоакима дель Фьоре есть вера самого автора. И в свете этой веры показывает он нам образ Умбрийского святого, «божьего жонглера», «французика» Франциска.
С большим искусством пользуется автор скудными и часто противоречивыми данными истории и легенды, воссоздавая «духовный климат» Италии XIII века и истолковывая мистический опыт Франциска. В изображении Мережковского основатель ордена «Меньших братьев» — более скорбен и трагичен, чем мы привыкли о нем думать. Он переживает мучительное раздвоение: живет уже в Третьем завете, в царстве свободы, во Вселенской Церкви, а чувством и мыслью весь еще во Втором, покорный сын Вселенской церкви, боящийся свободы и кончающий проповедью послушания — рабства. «„Страх свободы“ — вот, может быть, грех не только св. Франциска и св. Лойолы, но и всей христианской святости».
Автор много говорит о «грехе» Франциска, о его «слепоте», об искушении люциферовой гордыней, о его «самооглуплении» и даже об «отцеубийстве». Как мало это похоже на самого евангельского из всех святых, на светлого, радостного и кроткого «серафического» Франциска!
Мережковский постоянно упрекает святого в том, что он не знает, куда идет, что он не понимает, что такое «Третье Царство Духа», что он ошибается, ограничивая свой духовный путь Евангелием «временным». Более того: автору приходится признаться, что Франциск просто не понял бы учение о Царстве Духа и «испугался бы этого, как опаснейшей ереси». А если Святой «не знал», «не понимал», «не чувствовал», то как поверить Мережковскому, что он все-таки «жил» этой верой? Не естественнее ли заключить, что духовный опыт автора совершенно не совпадает с евангельской верой «маленького Франциска»?
И. ОДОЕВЦЕВА
НА БЕРЕГАХ СЕНЫ
<фрагмент>[173]
Ту зиму, зиму 1925–1926 года, мы с Георгием Ивановым проводили в Ницце.
Из Парижа Георгий Адамович писал нам, что он постоянно бывает у Мережковских, и что они, как когда-то в Петербурге, возобновили свои «воскресенья», игравшие немалую роль в дореволюционной литературной жизни.
Я еще в детстве увлекалась трилогией Мережковского — «Петром и Алексеем», «Юлианом Отступником» и особенно «Леонардо да Винчи». Читала я и «Александр Первый», «Гоголь и черт», «Толстой и Достоевский». Видела на сцене и «Павла I», до революции находившегося под запретом.
Знала я, конечно, и стихи Зинаиды Гиппиус. Они мне не очень нравились своей рассудочностью и, главное, тем, что она писала о себе в мужском, а не в женском роде.
Все же я знала наизусть два ее стихотворения. Первое очень любил Блок:
Окно мое высоко над землей,Высоко над землей.Я вижу только небо с вечернею зарей,С вечернею зарей —
с его качающимся ритмом, с его редко свойственной Гиппиус музыкальностью и неожиданно прелестным концом, таким характерным для всегда и всем недовольной Гиппиус:
Мне нужно то, чего нет на свете,Чего нет на свете.
И второе:
Единый раз вскипает пенаИ рассыпается волна.Не может сердце жить изменой,Измены нет — любовь одна…
Читала я, конечно, и Антона Крайнего (псевдоним Гиппиус), беспощадного критика, ведущего суд и расправу над современной прозой и поэзией.
Антона Крайнего боялись не меньше, чем самого Брюсова. Приговоры его были убийственны. Критические статьи его пестрели определениями вроде: «рыжая бездарность», «идиот», «недоносок», «кретин» и тому подобными вежливыми характеристиками писателей.
На похвалы Антон Крайний был чрезвычайно скуп. Даже о «Стихах о Прекрасной Даме» Блока он отозвался более чем сдержанно.
О Зинаиде Гиппиус в Петербурге ходили всевозможные легенды, как, впрочем, обо всех знаменитых писателях и писательницах.
Рассказывали, что она выходила на сцену в белом хитоне с распущенными длинными рыжими волосами, держа лилию в руках, и молитвенно произносила:
Я сам себя люблю как Бога.
Рассказывали, что она требует, чтобы все ее бесчисленные поклонники, те, что женаты, отдавали ей свои обручальные кольца, и что она нанизывала их на цепочку, висевшую в изголовье ее кровати.
Видела я и прославленный портрет Бакста, где она изображена в черном трико, казавшемся в те далекие годы фантастически неприличным и скандальным.
Мне не раз в Петербурге приходилось слышать во время моих чтений стихов восхищенные восклицания пожилых представительниц художественной богемы:
— Совсем наша Зина!
Хотя, судя по ее портрету, я ничем не была похожа на нее.
О Мережковском я знала, что он всемирно знаменит, дома ходит в ночных туфлях с помпонами, пишет четыре часа в день, каждый день, что бы ни случилось, остальное время проводит в бесконечных дискуссиях с Розановым, Булгаковым, а главное — с Философовым и Зинаидой Гиппиус.
Адамович писал нам, что З. H. Гиппиус выразила желание познакомиться с Георгием Ивановым и мной, и мы, не долго думая, собрались и поехали в Париж.
И вот мы на 11-бис, рю Колонель Боннэ, у Мережковских.
Вполне буржуазный дом, вполне буржуазная, хотя и очень скромная и безвкусно обставленная квартира с многотомной библиотекой. Мережковский всегда и всюду первым делом обзаводился библиотекой. Он не мог и дня прожить без книг. В разговоре он постоянно цитировал древних и средневековых авторов. Его недаром называли «полководцем цитат».
Квартира была снята Мережковским еще задолго до войны, чтобы во время приездов в Париж не приходилось — «ведь это так неудобно» — жить в отеле. «И как она теперь пригодилась! Ведь в Париже квартирный кризис. Что бы мы стали делать, если бы у нас ее не было?»
Чаепитие почему-то происходит в это воскресенье не в столовой, а в смежной с нею гостиной, за небольшим столом. Гости сидят вокруг него двойным кольцом.
Адамович представляет Георгия Иванова и меня Зинаиде Николаевне Гиппиус. Она, улыбаясь, подает мне правую руку, а в левой держит лорнет и в упор разглядывает нас через него — попеременно — то меня, то Георгия Иванова.
Я ежусь. Под ее пристальным, изучающим взглядом я чувствую себя жучком или мухой под микроскопом — очень неуютно.
Мережковский, здороваясь с нами, рассеянно оглядывает нас и продолжает свои рассуждения об Атлантиде.
Злобин, играющий одновременно роль секретаря Мережковского и роль jeune fille de la maison,[174] находит для меня место за столом и приносит мне чашку чая.
Зинаида Николаевна усаживает Георгия Иванова возле себя с правого, слышащего уха и, не обращая внимания на общий разговор, подвергает его перекрестному вопрос-допросу: «что, как и зачем, а если нет — то почему?», стараясь выпытать у него, «интересуется ли он интересным».
Оказывается — интересуется. Если не всем, то все же главнейшим — спасением России и поэзии.
Я смотрю на Зинаиду Николаевну. Она все еще время от времени наводит на меня стекла своей лорнетки. Я знаю, что она очень близорука, но меня все же удивляет это бесцеремонное разглядывание. Удивляет и смущает, но не обижает. Обижаться было бы неуместно. Обижаться не полагается.
Нет, она совсем не похожа ни на портрет Бакста, ни на воображаемый портрет, созданный мною по рассказам о ней. И она ничем не похожа на меня. Абсолютно ничем. И слава Богу!
Впрочем, одним она все же схожа, со своим воображаемым портретом — страстным желанием нравиться, «будить повсюду восхищение», сквозящим в каждом ее жесте, в каждом слове, лениво и капризно произносимом ею.