Том 3. Корни японского солнца - Борис Пильняк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— и на этой земле Саговский умер от цынги. Он уже не мог ходить, он только ползал на четвереньках. Он невпопад отвечал на вопросы. Он не открывал глаз. Лачинов сжег лыжи и согрел Саговскому воды, Саговский выпил и задремал, ненадолго: он все время стремился куда-то ползти, потом успокаивался, хотел что-то сказать, но у него кроме мычания ничего не выходило. — Солнце все время грело, на солнце было градусов семь больше ноля. Лачинов перед сном снял с себя куртку, покрыл ею Саговского, лег рядом с ним. Ночью [это был яркий день] Саговский разбудил Лачинова. Саговский сидел на земле, подобрав под себя ноги калачом, он заговорил: «Борис, слушай, кошечек моих не забудь, никогда не забывай! Помнишь, как они страдали от качки? — их надо спасти, необходимо, — кошчишки мои!.. Ты знаешь, если человечество будет знать, что делается сегодня под 80-й широтой, оно будет знать, какая будет погода через две недели в Европе, Азии, Америке, потому что циклоны и антициклоны рождаются здесь. Мои записи — никак нельзя потерять, такие записи будут впервые в руках человечества… А моя мама живет на Пресне около обсерватории» — Саговский лег, натянул на себя куртку. — Когда вновь проснулся Лачинов, он увидел, что Саговский мертв и окоченел — Саговский даже не сбросил куртки, которой покрыл его Лачинов. Лицо его было покойно. — И этот день Лачинов провел около трупа. На мысу, на первой террасе, руками и топором, Лачинов разобрал камни, сделал яму, — в яму положил Саговского, засыпал его камнями, присел около камней — отдохнуть. На плите из известняка ножом он начертил:
† 30-го июня 192* года
Кирилл Рафаилович
САГОВСКИЙ
метеоролог Русской Полярной Экспедиции проф. Кремнева, начальник отряда, пошедшего после аварии э/с «Свердрупа» с острова Н. Кремнева (<фи> 79°30′ N, <лямбда> 34°27′0'' W) по льду на Шпицберген. В походе было 22 человека, из которых уцелел один — художник Экспедиции Борис Лачинов.
На о. Н. Кремнева осталось 13 чел. научн. сотр. и команды.
Впереди были горы, за которыми должны были быть люди, — сзади было море, море уходило во льды. Лачинов встал и быстро пошел прочь от могилы, не оборачиваясь, — вернулся, ткнул ногой камень и опять пошел к горам: едва ли подумал тогда Лачинов, что в нем была враждебность не к этому трупу, но было в нем озлобление здорового человека перед бессильем, болезнью, смертью. — «Не слушаются, запинаются ноги, лечь бы, лежать, — а я вот нарочно буду за ними следить и ставить их в те точки, куда я хочу! Не хочется шевелиться, лечь бы, лежать, нет, врешь, не обманешь: — встану, пойду, иду, — не умру!» Лачинов. — Иногда бывает такая тесная жизнь. Москва, дела, дни — конечно, сон, конечно, астрономическая точка. Ужели здоровая человеческая жизнь есть сотни хомутов, в которые впрягается человек к тридцати годам? и — что реальность? — тогда в шторм в море, и потом все дни, до смерти Саговского, после смерти Саговского — только одно, что движет, только одно, что сильнее, прекрасней, необыкновенней жизни: — тогда, там, в географической точке, имя которой Москва, он сразу, в три дня разрубил все свои узлы, чтобы уйти в море, чтобы строить наново, — чтобы Москва стала только географической точкой — тогда, там, в море, в шторм, мучительно, неясно: — Москва — жена — дочь — выставки картины — слава: — ложь! Нет, ничего не жалко, ничего нет!.. Нет — нет, дочь, Аленушка, милая, лозинка, ты прости, ты прости меня, — все простите меня за дочь: я по праву ее выстрадал! И вы, все матери, все женщины, которые знали меня, — простите меня, потому что ложью я исстрадался. Имею же я право бросить хомуты, и я ничего не хочу, — ведь я только студент первого курса, и я выстрадал, вымучил себе право на жизнь. Ничего не жалко, ничего нет. Работа? — да, я хочу оставить себя, свой труд — себя таким, как я есть, как я вижу. Это же глупость, что море убьет, — а ты, Аленушка, когда возрастешь, — прости! — Там, в море, еще на «Свердрупе»: — вот, койка, над головою выкрашенная белым, масляною краской, дубовая скрепа, электрическая лампа, — балка идет вверх, встает дыбом, балка стремится вниз, — рядом внизу какая-то скрепа рычит, именно рычит, — перегородка визжит, дверь мяукает, — забытая, отворенная дверь в ванную ритмически хлопает, — пиликает над головой что-то — дзи-дзи-дзи-дзи! — Надо, надо, надо скорее сбросить с койки ноги, — надо, надо бежать наверх, авралить, кричать — «спасайтесь! спасайтесь!» — Но почему вода не бежит по коридору, не рушатся палубы? — ну, вот, ну, вот, еще момент, — вот, слышно, шелестит, булькает вода! — И тогда все все-равно, безразлично, нету ничего, единственная реальность — Лачинов стоит на верке Северо-Двинской крепости, и луна — величиной в петровский пятак. В бреду возникала реальность: — реальность прежняя была, как бред. — Норвежцы называли русский север — Биармией, — новгородцы называли его: Заволочьем. — Далеко в юности, почти в детстве — ему, Борису Лачинову, студенту, двадцать два, ей, гимназистке, семнадцать: и это был всего один день, один день в лесу, в поле, весной, у нее были перезревшие косы — и как в тот день не сошла с ума земля, потому что она ходила по земле? — а вечером подали лошадей, ночь пахнула конским потом, и лошади по грязи и в соловьином переполохе везли на станцию, чтобы в Москве ему сдавать экзамены. — Новгородцы называли русский север — Заволочьем: — нет, не одни формы определяют искусство и, как искусство, жизнь, — ибо — как написать? — север, северное сияние, дичь самоедов, самоеды в юртах, со стадами оленей, — поморы, — и сюда приходят ссыльные, сосланные в самих себя, в житье-бытье, — и здесь северная, горькая, прекрасная — как последняя любовь; это где-то, — где в тундре пасутся олени, а на водах по морю вдали проходят парусники, как при Петре I, испоморы ходят молиться в часовни, самоеды — идолам, вырубленным из полена… — И мимо них — в море, во льды, в страданиях — идут люди, только для того, чтобы собрать морских ракушек и микроскопических зверят со дна моря, чтобы извлечь — даже не пользу, а — лишний кусок человеческого знания: благословенны человеческая воля и человеческий гений! — Тундра такое пустынное небо, белесое, точно оно отсутствует, — такая пустая тишина, прозрачная пустынность, — и нельзя итти, ибо ноги уходят в ржавь и воду, и трава и вереск выше сосен и берез, потому что сосны и березы человеку ниже колена, и растет морошка, и летят над тундрой дикие гуси, и дуют над тундрой «морянки», «стриги с севера к полуночнику», — и над всем небо, от которого тихо, как от смерти, — и летом белые, зеленые — ночи; и ночью белое женское платье кажется зеленоватым; — а самоеды в одеждах, как тысячелетье… Самоеды, когда идут в, «на Русь», — на Тиманском Камне, в Кузьмином перелеске, где сотни сохранилось идолов, убивают оленя, мажут его кровью идолов, и съедают — «абурдают» — сырое оленье мясо, то, что осталось от идолов; тогда они поют свои песни. — Самоеды вымирают голодом, — а эти ссыльные — ни словом не стоит говорить о временности, это всегдашнее человеческое — посланные в политику, в скуку, не понимают, спорят — вот об этих самоедах, которым… — И тут возникает большая, прекрасная, последняя любовь, — такая же огромная и прекрасная, как — знание, гениальное, как человек, и последнее, как человеческая любовь. — Так должно написать, не зная Заволочья.
От Вологды до Архангельска поезд ползет по тайге, и тайга — одно тоскливое недоразумение из елей и сосен в пятилетнюю сосну ростом, да и то наполовину сваленная и обгоревшая, — леса, леса, леса, — среди лесов болотца, ерунда, ржавая травка, да иной раз целое поле, полянишка точнее, в лиловорозовых цветочках. Станции одна от другой в расстояниях тоскливо-долгих, и все станции однообразны, как китайцы, — и такие, около которых нету ничего, ни человека, ни души, ни куска хлеба. — В Архангельск поезд пришел утром. Двина заброшена, дика, пустынна, — свинцовая и просторная, и у карбасов носы, как у турецких туфель, и волны — синие закачали карбас, а солнце было янтарным. На карбасе пошли через Двину, «Свердруп» стоял на рейде, — поднялись по шторм-траппу, поодиночествовали, пока не определился угол. На развороченной палубе заливали и убирали в ящики бутылочки и баночки. Кроме матросов, одного доктора, четырех профессоров, — остальные все студенты. Студенты шутят, пакуют ящики, покупают на набережной простоквашу, — пропахли варом и треской. — Архангельск всего в три улицы, тротуары деревянные, каждая улица по семи верст, — за этими улицами в трех шагах начинается тундра. И весь Архангельск можно обследовать в один день, хоть и будут ныть ноги. В местном музее моржи, белый медведь, — все, что здесь произживает, — потом вальки, пимы, юрты, избы, деревянные божки, — все, что создал человек: невесело! Этакие длинные тротуары из досок, старинный пятиглавый собор, сумерки, колокола звонят, и мимо идут люди, как сто лет назад, особенно женщины в допотопных платьях и в самодельных туфлях из материи, — на рейде парусные корабли, как при Петре, поморы приехали на своих шхунах, привезли треску, — и кажется, что от Петра Архангельск отодвинулся на пустяки, — Заволоцкая Пятина!.. На пристани тараторят простоквашные и шанежные торговки, говорок странный, пришепетывающий и се: — «женки, идемте, та-та-та», — речь, ритм четырехстопные. И над всем пустое небо. — В сумерки, когда поднялась петровская луна, кричал: — «Э-эй, соупа — шлюпку!» — «Свердрупа» чуть-чуть колышет, — деревянный, все время мажется варом, построен по планам смертнейшего китобойного парусника. Люди живут в трюме, рядом ванная и там — по анекдоту — живет англичанин. А рубки над палубой — лаборатории — все пропахли лекарствами, в колбочках. Проснулся утром, пошел в ванную и вымылся с ног до головы, вода и холодная и теплая, — выбрился, брился по-странному: коридор между кают на жилой палубе ведет до двери в складочную часть трюма, которая открыта сейчас божьему свету, там светло, так вот там и брился; в каюте же бриться нельзя, потому что судно стояло на рейде и чистились котлы и не горело электричество, а когда оно не горит, в каютах темно, едва можно читать; на складе свалены были ящики, бочки, канаты, гарпуны, пахло треской, замечательным, единственным в мире запахом, — куда до него тухлой селедке и зеленому сыру! — там он и брился, приладившись на ящике и голову задрав под небеси. А наверху на палубе один другому диктовал: — температура, вес, щелочность, H2O, анализ, — две удачные пробы из трех, — планктон, — сети 250, 245, — что-то непонятное —