Женя и Валентина - Виталий Сёмин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Пойдем. И не вздумай делать глупости.
В милиции было тесно, туда весь день доставляли подозрительных. Сурена усадили писать объяснительную записку.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Было до войны такое выражение — «гореть на работе». Слатин точно знал, что это такое. Через несколько минут работы он начинал чувствовать, как сосредоточенность давит изнутри на глазные яблоки и давление все усиливается. У него воспалялись веки и, казалось, поднималась температура. Когда Слатин проходил сквозь вестибюль редакции, пожилой шофер Александр Мокеевич Шмикин спрашивал его участливо:
— Здоровье-то как?
Слатин был еще в том возрасте, когда никто не спрашивает друг друга о здоровье.
— Да вроде… — изумлялся он.
— И слава богу! — будто с облегчением сразу же отступался Александр Мокеевич. И исчезал, растворялся в сумраке огромного вестибюля.
Когда у Слатина вот так давило на глаза, те, с кем он встречался и здоровался, в ту же секунду растворялись за его спиной. Физическое ощущение горения высвобождало его из комнатной и коридорной суеты, делало причастным к чему-то гораздо большему, чем редакция. Пока было горение, было и ощущение независимости, свободы, нравственно прожитого дня. Утром, поздоровавшись со всеми, он выкладывал на стол рабкоровские письма, стопку чистой бумаги, отключался и ждал, когда сосредоточенность, дающая о себе знать слабым давлением на глазные яблоки, осадит в нем вчерашнее, сегодняшнее и у него останется одна ограниченная профессиональным напряжением способность воспринимать нужные газете факты и слова. А горение — оттого, что печатное слово было для него словом правды и справедливости.
Если к Слатину приходил посетитель, Слатин не сразу поднимал на него воспаленный взгляд. Он работал, делал газету, гнал строчки, а посетитель мог понадобиться газете, а мог и не понадобиться, и в любом случае он мешал работать. Тут было противоречие, и Слатин оставлял веки полуприкрытыми, чтобы во время разговора сохранить горение.
Стол Слатина в длинной узкой комнате стоял первым от двери. Большинство посетителей здесь задерживались, а им нужно было пройти дальше, к окну, к Вовочке Фисунову. В сумрачные дни Слатин зажигал у себя лампу, так что по расположению столов опытные люди сами догадывались, кто в отделе заведующий. Чаще всего это были театральные администраторы. Двери они распахивали широко и, ни секунды не колеблясь, шли сквозь всю комнату к Вовочкиному столу.
Этот момент мгновенного распознавания начальника неприятно волновал Слатина. Он переставал править и следил за этими громкоголосыми мужчинами. Уходили они, все так же равнодушно минуя столы напарника Слатина и самого Слатина, а лица их были как спины.
Когда двери за ними закрывались, Слатин спрашивал грубо.
— Что-нибудь интересное?
И Фисунов с несмятой длинной папиросой в аккуратных пальцах поднимался из-за стола и направлялся к Слатину.
— Вот, — говорил он, раскладывая перед Слатиным театральные программы, в которых уже успел сделать карандашом свои пометки. При этом Вовочка доверительно наваливался на стол и очеркивал ногтем фамилии актеров и актрис. — Ничего, — пожимал он плечами. — Так себе. А это дублер. — И он морщился, показывая Слатину, какой это дублер. — Сам пойдешь? — спрашивал Вовочка. — Или кого-нибудь пошлем?
Вовочка обходил стол и полуобнимал Слатина за спину. Спина у Слатина напрягалась, и он все еще грубо спрашивал:
— Рецензию будем давать?
И Вовочка, окончательно уничтожая только что ушедшего администратора, говорил:
— Аннотацию. Так… Нейтральную. Взъерошивал Слатину волосы и возвращался к себе.
Они вместе пришли в редакцию. В редакции говорили, что весь тридцать седьмой Вовочка проспал в областном издательстве у себя за редакционным столом. Он сам говорил, что согласился променять издательство на газету, чтобы расшевелиться на живой работе. Но и здесь он начинал засыпать уже с утра. Лицо его, интеллигентное, красивое, но немного ненатуральное, а как у актеров, сделанное, иногда вдруг становилось прозрачно-желтым, морщины углублялись, а нос заострялся. У Вовочки была застарелая болезнь печени, она истощала его.
В такие минуты он доставал папиросу, стучал мундштуком о крышку коробки и часто откладывал, так и не закурив. Все жесты его аккуратны и немного ненатуральны, а по-актерски сделаны. Манеры его поражали не только своих, местных, но бывалых столичных театральных администраторов. Вовочка любезно поднимался и даже выходил им навстречу, наклонялся в затяжном поклоне и в ответ на громкий голос, на ветер, поднятый решительным человеком, произносил что-то очень тихое. И человек, повинуясь Вовочкиному любезному жесту, садился на стул, расстегивал пуговицы на своем северном пальто и произносил что-нибудь будничное: «Жарко у вас». Или: «Юг, а холод чертовский». Вовочка предлагал папиросу, быстро обходил стол, садился на свое место и, уже просто вежливо улыбаясь, заговаривал о деле и ничего не обещал: «Нет, на все спектакли дать рецензии не сможем. У нас газета областная. — И — немыслимое дело! — кокетливо клонил головку набок. — Возможно, один спектакль отрецензируем». Когда посетитель поднимался, он вскакивал, глубоко наклоняясь, протягивал руку через стол, потом вместе с посетителем делал два-три шажка к двери, произносил что-то вроде: «Очень мило!» — и возвращался к себе. Лицо его мгновенно гасло, к коже приливала серость.
Сидел он в зябко накинутом на плечи пиджаке.
В первый раз Слатин поругался с ним, когда Вовочка поручил ему выправить главу из романа местного писателя. Слатин тогда впервые узнал о существовании малограмотных писателей. Он прочел и ужаснулся:
— Но это же так плохо, что этого просто не может быть!
— Там совсем не так много работы, — сказал Вовочка.
— Это невозможно! — кричал Слатин. — Когда я правлю письмо неграмотного человека, я помогаю ему сформулировать его же собственные мысли. Но писать за писателя! Малограмотный писатель! Это же чушь какая-то!
Однако Вовочка никогда в таких случаях не вслушивался в то, что ему говорит Слатин. Не выслушивал доказательств и не выдвигал своих. Если взбешенный Слатин швырял ему на стол исчерканный лист, Вовочка пережидал некоторое время, а затем молча, с нерушимой улыбкой возвращал его Слатину. Если Слатин не унимался, Вовочка, поджав губы, выходил из комнаты своими короткими, быстрыми шажками. «Жаловаться пошел», — думал Слатин и готовился к объяснению с главным. Но Вовочка возвращался в кабинет минут через двадцать той же походкой, молча проходил мимо Слатина, а у своего стола вдруг делал ловкий балетный поворот и показывал Слатину свое улыбающееся лицо. Это было как на эстраде: вот негодующее лицо, а вот без всякого перехода — улыбающееся.
— Оттаял? — грубым голосом спрашивал Вовочка и усаживался за свой стол, — Можно работать? Вот прошу тебя. — И он показывал, что надо сделать с писательской главой, чтобы она приобрела приличный вид. — Не из-за чего было крик поднимать.
Потом Вовочка задремывал, а Слатин работал.
Иногда Вовочку звали к редактору, он уходил, потом возвращался, присаживался к телефону и начинал дозваниваться в аптеки — добывал для редактора редкие лекарства. Во всей редакции один редактор называл Вовочку Владимиром Акимовичем.
Третьим работником в отделе (вернее, вторым, третьим был Слатин) был маленький изможденный человек с лысеющим марсианским черепом и неправдоподобной фамилией Стульев. Было странно, что человек с таким слабым телом обладал неистощимой работоспособностью и низким мощным голосом, который он мог усиливать как угодно. «Моя фамилия Стульев, — сказал он Вовочке этим своим мощным голосом, — но это не значит, что я позволю кому-нибудь на себя садиться».
Стульев пришел в газету на несколько месяцев раньше Фисунова и Слатина. Его перевели сюда из военной газеты, где он, единственный штатский, вольнонаемный, занимался стихами и вообще художественным творчеством бойцов и командиров. Здесь он тоже занимался стихами, которых в месяц на отдел поступало не меньше ста пятидесяти штук. Стульева из военной газеты в областную брали «на отдел», но в конце концов заведующим сделали Вовочку, и это определило их отношения. В первый же раз, выслушав Вовочкины замечания о стихотворении, которое надо было поставить в воскресную полосу, Стульев сказал:
— Ваши замечания меня не обескураживают. Я знал одного человека, который вычеркивал стихотворную строку и вписывал прозаическую.
— Правильно делал, — сказал Вовочка. — Ошибка в стихотворном размере лучше, чем смысловая ошибка. Я вас прошу, исправьте.
Стульев с минуту постоял в раздумье, взял листок и отправился к своему столу. Через пять минут он положил перед Вовочкой новый вариант этого один раз уже переписанного им, а теперь исправленного чужого стихотворения.