Чего не было и что было - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Есенин не поступил «в бандиты». Он опять женился… на внучке Толстого. Об этом его прыжке мы мало знаем. Кажется, он уже начал спотыкаться. Пошли слухи, что Есенин «меняется», что в его стихах — «новые ноты». Кто видел его — находил растерянным, увядшим, главное — растерянным. В стихах с родины, где от его дома не осталось следа, где и родных частушек даже не осталось, замененных творениями Демьяна Бедного, — он вдруг говорит об ощущении своей «ненужности». Вероятно, это было ощущение более страшное: своего… уже «несуществования».
И вот — последний Петербург — нет, «Ленинград»: комната в беспорядке, перерезанные вены, кровью написанное, — совсем не гениальное, — стихотворение, и сам Есенин на шнурке от портьеры.
Для комментаторов — широкое поле: можно, например, все свалить на большевиков: это они виноваты, не вынесла талантливая душа… и т. д. Можно покачать головой: вот до чего доводят богохульства. Можно и совсем не комментировать: просто отдаться, как М. Осоргин, лирической скорби, отговорила, мол, роща золотая, умолк самый значительный современный поэт, такой значительный, что лишь «безнадежно равнодушные и невосприимчивые люди» могут этого не понимать и от этой поэзии в волнение не приходить.
Между тем, суть лежит глубже. И значительна вовсе не поэзия Есенина, даже не сам он, но его история.
Что большевики тут совсем ни при чем — конечно, неправда. Они, вместе с общими условиями и атмосферой, сыграли очень серьезную роль в судьбе Есенина. Мы не знаем, сложилась ли бы судьба этого типичного русского, одаренного, нетронутого культурой человека — без большевиков так же, как сложилась при них. И, однако, большевики не суть, не главное. Не они создали «историю» Есенина. Как потенция — она была заложена в нем самом. Большевики лишь всемирно содействовали осуществлению именно этой потенции. Помогали и помогли ей реализоваться. И возможность стала действительностью, — действительной историей Есенина. Что ж? Хотя это звучит парадоксом, — разве многие тысячи Есениных, в свою очередь, не помогали и не помогли самим большевикам превратить их возможности — в действительность?
Дело в том, что есть в русской душе черта, важная и страшная, для которой трудно подобрать имя: это — склонность к особого рода субъективизму, к безмерному в нем самораспус-канью. Когда она не встречает преград, она приводит, постепенно, к самораспыленью, к саморасползанью, к последней потере себя. Русская «удаль», — удаль безволия, — этому процессу не мешает, а часто помогает.
Нетронутая культурой душа, как есенинская, — это молодая степная кобылица. На кобылицу, если хотят ее сохранить, в должное время надевают узду. Но тут-то как раз никаких узд для Есенина и не оказалось. Понять нужду в них, самому искать, найти, в такое время, — как он мог? А перед инстинктом — лежало открытое поле. Не диво, что кобылица помчалась вперед, разнесла, растоптала, погубила все, что могла, — вплоть до самой себя.
На Есенине это ярко и просто: пил, дрался, — заскучал, повесился. Примитивный рисунок всегда нагляднее. Но если то же самое происходит с человеком более сложной культуры, — тот же процесс «размягчения костей», — видимые его проявления могут быть не так резки. Для человека очень значительно он обертывается трагедией, — внутренней, конечно, — ибо все-таки в душе такого человека встают противодействующие силы. Разве не трагичен Блок с его слепым исканием упо-р3, но вечными падениями в безответственность? Гениальный
анов так долго был на скользком спуске, что уже не замечал «современничающих» ему людей, уже объявлял, что ему «все можно»… Однако ни он, ни Блок до конца не спустились и без борьбы по спуску не влеклись, как влекутся многие и многие русские люди: незаметно, без внешней трагедии Есенина, почти с видом благополучия.
Наше время — особенно соблазнительно. И с удвоенной силой приходится нам, — где бы мы ни были, в России или в Европе, — обороняться от внутреннего врага: от самораспусканья, инстинктивной склонности к субъективизму и безответственности. «Все — можно!», даже сгибаться в любую сторону под прямым углом… Да, только для этого надо раньше потерять спинной хребет. «Мне — все можно, и ничего!». Да, ничего, только «Ничего» с большой буквы, есенинский шнурок; символический или реальный — это уж безразлично.
Говорит ли Пешехонов, «за себя», что эмиграция — пыль, и нужно возвращаться под Р. К. П.; говорит ли Осоргин — сегодня в тон Пешехонову, а завтра, не считаясь с собственной памятью, обратное, — все это симптомы роковой русской болезни. Уже потеряна иерархия ценностей; уже говорится за одного «себя» (хотя вслух), но уже и за себя не отвечается. Недаром Осоргин с таким мгновенно-искренним порывом бросился к Есенину. Не почуял ли в нем какого-то, пусть отдаленного, но своего подобия?
Нет; здесь или там, — и здесь еще больше, нежели там, — обязаны мы помнить, чем грозит безмерность, безволие, безответственность. Каждому из нас пора собрать себя, скрепить в тугой узел, действительно быть «самим собой». Ибсеновского Пера Гюнта спасла Сольвейг. Нам приходится собственными силами защищаться от соблазна самопотери и… от тех, кто уже себя потерял.
А Есенину — не нужен ни суд наш, ни превозношение его стихов. Лучше просто, молчаливо, по-человечески пожалеть его. Если же мы сумеем понять смысл его судьбы — он не напрасно умер.
ДВА РАЗГОВОРА С ПОЭТАМИ
1 ЗадаткиРазговор, конечно, с поэтами будущими» с теми, которые мне пишут, — или завтра могут написать, — прилагают несколько стихотворений и просят ответить, вижу ли я в них «задатки».
Иногда вместо двух — трех листов — тетрадь: и стихи, и проза. Но неизменен вопрос — о задатках.
Все современные писатели получают от писателей будущих, вернее — потенциальных, — такие письма. Всех просят определить, «есть ли талант».
Может быть, иные и определяют… Но не верьте, молодые поэты. Не верьте, потому что определить этого нельзя. Единственно, что мы можем, — мы можем сказать о данном, перед глазами лежащем, стихотворении, хорошо ли оно или худо и почему хорошо, если хорошо, чем худо, если худо. Это сделать мы всегда можем, и по совести.
Но не больше.
Все. что сверх, — догадки, предположения, вероятия, и только.
Критики специально любят «догадываться». Но так же ошибаются, как все. Белинский был очень падок на «догадки». При его несомненной проникновенности, он, однако, чаще попадал неверно, нежели верно. Мы только помним верные его Догадки, а о неверных забыли.
Вы пишете стихи? И даже недурно? Допустим. А я все-таки не знаю (и никто не знает), будете ли вы поэтом. Нисколько не Удивлюсь, если вы окажетесь прекрасным инженером или авиатором. Впрочем, я могу сказать еще вот что: вы — человек, не лишенный глубины.
Совсем плоских людей очень мало; потому так мало людей, которые никогда не писали никаких стихов, никакой прозы, вообще ничего не писали.
Это не графомания: это закон природы. В известный период жизни, когда еще «новы все впечатления бытия», а главное — непривычен и нов «сам я», — этот «я» и его переживания кажутся страшно важными (они и действительно важны для человека) и, под напором изнутри, кажется страшно нужным все это как-то выразить, сказать кому-то (пожалуй, и тут не «кажется», а действительно нужно).
Но кому сказать, и как? «Как сердцу высказать себя? Другому — как понять тебя?».
Непременное ощущение, что «другой — не поймет» (в юности думается, что «не поймет» по его, а не по твоей вине). Ну, значит, надо сказать «всем». Из всех скорее найдется хоть один понимающий; а, наконец, если и не найдется, — гораздо приятнее быть непонятым «всеми», чем двумя — тремя, кому высказываешься непосредственно.
Форма, в которой высказывается самое свое интимное всем, — это и есть стихи.
Для мало музыкальных и ритмичных людей — проза, но обязательно, — хотя бы в самой прозрачной, — «художественной» одежде: лирические дневники или рассказы от «я».
Я беру лишь одну из нитей; конечно, в нее вплетается и множество других, — и мечты самолюбивые о славе, и, порой, серьезная, искренняя любовь к поэзии… Бесконечно разнообразие.
Отгадать поэта в пишущем стихи трудно еще потому, что «талант» не есть однородный дар, но некое сочетание и взаимодействие двух даров. Дар собственно «слова», уменье находить слова и удачно соединить, как бы велик он ни был, еще не делает из стихотворца поэта. Необходимо соприсутствие и другого дара, который можно бы назвать даром «своего я». Лишь в соответствии с ценностью последнего приобретает значение и первый дар. А пустое, чем удачнее, вернее оно передано, — тем скорее пропадет в пустоту.
Впрочем, оба дара («талант») имеют свойство расти, вырастать порою как будто из ничего, — оттуда, где неприметны вначале никакие «задатки».