Столяров А. Мы, народ... - Неизвестно
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Причем очевидно было, что лучше не станет. Боцики требовали, чтобы отец в счет долга передал им всю мастерскую. Отец, возвращаясь из каких-то инстанций, крутил головой:
— Ну — россияне, ну — никчемный народ… Глянь на корейцев — как друг за друга стоят. Боцики те же самые — попробуй хоть кого-нибудь тронь… А у нас? Русский русскому — волк…
Что толку было переживать? Начались письма, лихорадочные звонки по всей громадной России: родственникам, друзьям, знакомым, тем, с кем когда-то учился, с кем лет десять назад, будучи командированным, пил водку в гостинице. И вот луч света во мраке: есть место мастера на каком-то газовом промысле. А что? Отец все-таки неплохой инженер. К тому же немецкий консорциум — значит порядок, не российское всеобщее невыносимое разгильдяйство. Правда, тут же возникали и большие сомнения: во-первых, тундра — значит климатические условия ой-ей-ей, во — вторых, рядом лагерь — это что же, жить со всякими уголовниками, вообще — оборвать корни, ринуться в никуда… Сомнения, впрочем, понемногу развеивались. Что тундра? В тундре тоже люди живут. И не лагерь там вовсе, а, как пишет отцовский приятель, поселение для условно освобожденных: дорабатывают таким образом свой срок. Главное же — предоставляют квартиру. Вопрос с жильем, бог ты мой, самый трудный, будет решен.
— А ты, Елизавета, что скажешь?
— Я — как все…
Выхода все равно не было.
В день отъезда Вета, отпросившись на пятнадцать минут, вышла на центральный проспект — постояла там, впитывая свет, шум, краски, сутолоку, спешащих людей.
Ничего этого больше не будет.
Ей хотелось кричать.
В сердце, словно эхо потустороннего зла, мерцала черная боль…
На новом месте ее больше всего поразило убожество. Нет, конечно, она не ждала, что в тундре будет чистенький, симпатичный, ухоженный городской пейзаж, условия все же не те: зима долгих пять месяцев, а остальное время — слякоть, затяжные дожди, но почему все такое покосившееся, потрескавшееся, гнилое, почему обшарпанное, замусоренное, поцарапанное, по колено в грязи. Асфальт, предположим, не положить, но почему вместо улицы, на проезжей части — гиблая топь, почему тут же, на тротуаре, грудой — картофельные очистки и почему рядом с домом преет жуткая свалка: кучи слежавшегося тряпья, остатки мебели, россыпи ржавых консервных банок. Мать говорила: как при советской власти. Советской власти Вета не помнила, но если было такое, значит, правильно, что ее больше нет. С другой стороны, при чем тут советская власть? Когда пять лет назад образовался российско-германский консорциум, то немцы прежде всего выстроили в поселке тридцать двухэтажных коттеджей. Предполагалось, что там будет жить русский технический персонал. В таком коттедже они и получили квартиру. Еще сейчас угадывались вокруг прутья оград, бывшие цветники, плиточные останки дорожек. Где это все? Впрочем, понятно. Достаточно было глянуть на окна в многослойной затвердевшей пыли. Окна хотя бы вымыть могли? Действительно — что за народ…
А народ здесь обитал по большей части такой. В первую же ночь, еще только расположились, понеслись из соседнего дома дикие крики: “Убивают!.. На помощь!.. Люди, вы где?!.” — Отец рвался туда бежать, мать не пускала. Соседи с нижнего этажа объяснили потом, что это обычное дело. Чурила — имя, фамилия, кличка? — дерется с женой. Он когда пьяный — чумной… Так ведь — убьет?.. Когда — нибудь, конечно, убьет…
— Что вы хотите, — в сердцах говорил отец. — Семьдесят лет нас приучали, что все вокруг не твое — общенародное, государственное, ничье. Вот — результат…
Особенно был заметен контраст с Немецким кварталом. Там, на Кукуе (откуда это имя взялось?), за высокой оградой, поверх которой вилась колючая проволочная спираль, текла, отгородившись от русского похмельного бреда, другая жизнь: и дорожки там были закатаны в асфальтовую шершавую твердь, и благоухало на клумбах множество необыкновенных цветов, и журчали фонтанчики, и зеленела ухоженная трава. А дома, те же коттеджи, один к одному, были такие чистенькие, нарядные, словно их мыли с мылом, со щеточками каждый день. Ну вот как эти кукуйцы, капуста, тухлая колбаса, сумели устроиться?
Что же касается лагеря, то все действительно оказалось не страшно. И не лагерь то вовсе был, а такой же поселок, только выстроенный в некотором отдалении. Ну, конечно, четыре вышки с охранниками стоят по углам, но ворота всегда открыты, настежь — иди куда хочешь. Порядки в лагере были весьма либеральные. Требовалось лишь одно: без инцидентов, без драк, без пьяни, без наркоты. Ну и, конечно, возвращаться в бараки к одиннадцати часам. Последнее требование, впрочем, было совершенно излишним. Куда здесь пойдешь, не на улице же ночевать? Тем более что и бараки представляли собой вовсе не лагерную дощатую чумоту — тоже выстроены были немецкой администрацией: типа студенческого общежития, комната на двоих, душевые, спортзал, чего же не жить?
Правда, отец, разобравшись, сказал, что все не так просто. Немцы, конечно, вложили в жилищное обустройство определенное количество средств, но ведь и получили зато почти бесплатную рабочую силу. Сколько бы им иначе пришлось вольнонаемным платить? Да и наши, российские управленцы, видимо, тоже не остаются внакладе. А кому не нравится, кто гонит туфту, ради бога, пожалуйста — может вернуться на зону. Дело исключительно добровольное, соблюдаются все гражданские и политические права.
— Соображают германцы, — с непонятной интонацией сказал он.
Сам завод состоял как бы из двух частей. Во-первых, газовые поля, растянувшиеся почти на семьдесят километров — та же тундра, но будто редким железным жнивьем покрытая порослью вышек. Над некоторыми из них постоянно горели факелы, и потому по ночам казалось, что там расположилось на бивак войско тьмы: через какое-то время оно кипящей лавой хлынет в поселок. А во-вторых, собственно производственный комплекс — бессмысленное, как представлялось Вете, нагромождение куполов, громадных цистерн, низких стеклобетонных, неприятного вида строений. Оттуда выходила труба ярко-желтого цвета, такая широкая, что по ней можно было бы ездить на велосипеде. Труба устремлялась куда-то в юго-западном направлении и там подключалась к “потоку”, ведущему в страны Европы. Трубу эту тщательно охраняли. Вся зона, на двести метров вокруг, считалась запретной. Об этом оповещали биллборды — красными буквами на желтом фоне, кроме того, время от времени проползал вдоль трубы военный гусеничный вездеход, и солдаты, поворачивая черные марсианские шлемы, зорко посматривали по сторонам. А еще каждые три часа над трубой, как ядовитое насекомое, проходил вертолет, и низкий гул его, накрывая дома, казалось, предупреждал: будьте настороже.
Жить приходилось и в самом деле — оглядываясь. Тем более что иногда доносился с завода резкий протяжный свист, коротко взвывала сирена, выбрасывая в пространство серию коротких гудков, и по всему поселку начинал плыть душный тяжелый запах, будто от мокрой резины. Немцы тогда надевали прозрачные маски с плоскими рылами и становились похожими на двуногих свиней. Русские никогда масок не надевали, хотя их выдали каждому вместе с двумя цилиндрическими запасными фильтрами.
Возможно, выхлопы эти, от которых подкатывала дурнота, и подействовали на мать. Работу она себе не нашла: кому здесь нужен бухгалтер с “коротким” образованием? Она и на прежнем-то месте еле держалась, а тут, занимаясь исключительно домашним хозяйством, как-то быстро ослабла. Два-три раза за день вдруг бледнела, садилась, кусала губы, говорила: Ничего-ничего, это пройдет. Климат тут какой-то такой… Потом все же не выдержала, пошла в поликлинику, и оттуда ее сразу отправили на машине в райцентр. Вета ее никогда больше не видела. Ни в больницу, где мать пролежала около месяца, ни на похороны отец ее с собою не взял. Вета была благодарна ему за это. Видеть мать мертвой было бы — как умереть самой.
Завод она после этого невзлюбила. Это было какое-то самодовлеющее полуразумное существо, которое пожирало людей. Сначала мать, потом, через полгода — отца. Серые махины газгольдеров, кубы цехов, обширные купола выглядели точно потусторонний кошмар. Тот же йолой-молой, только ставший вдруг видимым, чудовищной величины. И для того, чтобы этот кошмар мог благополучно существовать, ему нужны были плоть и души людей.
Ей вообще казалось, что она попала в загробный мир. Все уже умерли, только не догадываются об этом. Здесь даже в солнечный день свет был какой-то тусклый, больной, немощный, в кисейных тенях, как будто у солнца, пробивающегося сквозь смерть, тоже недоставало сил…
Жить в одиночестве, как ни странно, она приспособилась очень быстро. Поначалу, конечно, выкручивала все нервы непривычная квартирная тишина: не окликнет из кухни мать, не раздастся голос отца, нет того бытового фона, который свидетельствует, что жизнь идет. Она как бы зависла в межвременной пустоте. Однако всего через пару недель, испарившихся из сознания, будто стаявший снег, Вета, моя посуду, заметила вдруг, что мурлычет себе под нос какой-то мотив. Она чуть не выронила тарелку. А потом подумала: ну и что? Всю жизнь ходить теперь со скорбным лицом? Ну уж нет! И включила настенное радио, где как раз передавали концерт.