На рубеже столетий - Петр Сухонин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Граф Никита Иванович Панин всего более боялся, чтобы не возвратился опять граф Григорий Григорьевич Орлов. Ему так трудно было его удалить. Почти десять лет бился, сам десять раз был на волоске. Да и не удалось бы, несмотря на все его дикие выходки и бешеный характер, если бы самому не пришла в голову глупость ехать на конгресс в Фокшаны. Ну, удалось, и вдруг опять. "Беда! — думал Панин. — Теперь он знает, что я шел против него, и, разумеется, не простит. Орловы не такие мальчики, чтобы обиды забывали. Нужно не допустить, во что бы то ни стало не допустить! Пусть возьмет кого хочет, только бы не его".
Чернышевым было недовольно того, чтобы не возвратился Орлов, хотя они также с возвратом его теряли всякое влияние — им еще нужно было, чтобы место Орлова не занял кто-нибудь из старой аристократии. Они знали, что старая аристократия очень их не жалует, как продукт нового быта. А потеря влияния людям честолюбивым, пронырливым и умеющим извлекать себе из этого влияния пользу, была чуть ли не хуже смерти.
Князь Александр Алексеевич Вяземский, напротив, стоял за своих. Ему очень хотелось, чтобы государыня приблизила к себе кого-нибудь из Трубецких, Барятинских, Голицыных, Куракиных. Со всеми у него было знакомство, со всеми связи, родство. Он не прочь был и от Нарышкиных, Лопухиных и Стрешневых, но не желал Салтыковых, хотя тоже и с ними был в свойстве. Он боялся салтыковского честолюбия.
Николай Иванович Салтыков тоже, пожалуй, не прочь бы и от старой аристократии; он не боялся и новых выскочек, помощию фавора его положение было прочно. Но он очень боялся усиления влияния Вяземского и Панина. Таким образом, все сторожили, выскакивали, держали, как говорят, ухо востро, все хотели вперед уловить, на ком остановится взгляд Екатерины.
Но взгляд Екатерины пока не останавливался ни на ком. Удовлетворенная в своем самолюбии, занятая предстоящим торжеством и видимым выражением к ней народного сочувствия, развлеченная необходимостью приема множества новых лиц, — она только и думала о том, чтобы скорее получить ратификованный трактат и войти в соглашение с прусским королем о Польше. К тому же жизнь, полная мысли, литературный труд и многообразные сношения отвлекали ее от идей, которые могли бы давать пищу ее воображению. Она скучала только с Васильчиковым, по совершенной его неспособности войти хоть сколько-нибудь в общественные интересы, но нисколько не интересовалась никем другим.
— Мне некогда скучать, некогда и фантазировать, — говорила Екатерина близким к ней дамам, которые, желая выведать ее мысли, нарочно заговаривали о своих мечтах, о скуке обыденной жизни и неудовлетворенных желаниях. — У меня теперь одно желание, — говорила Екатерина, — получить подписанный трактат!
С этим трактатом из армии, от Румянцева летел на курьерских, не переводя дух и не жалея ни арапника для спин ямщиков, ни рублей им на водку, молодой генерал Григорий Александрович Потемкин.
Он добился своего. Фельдмаршал поручил ему отвезти и представить государыне подлинный, подписанный султаном мирный трактат. Кроме того, фельдмаршал дал ему несколько поручений к государыне и еще особое письмо, в котором, выражаясь весьма лестно о его личных военных заслугах, писал о многом таком, что давало ему повод к неоднократному и интимному докладу государыне.
"Этим можно и должно воспользоваться, — думал Потемкин. — Оно и дано мне с тем, чтобы я этим воспользовался".
"Да, — думал он, подпрыгивая в своей курьерской повозке, которую приходилось ему то ставить на полозья, то опять поднимать на колесный ход, — добился! Будет ли только в этом толк?.. А стоило же это мне, черт возьми! — вспоминал Потемкин. — Почти два года возился; все равно что воз на себе вез; какое — хуже! И сравнения не выдумаешь!.. Тяжело, очень тяжело было! Оно не то тяжело, что приходилось всюду на рожон лезть, как сумасшедшему… это бы еще куда ни шло! Ну, снял бы там какой-нибудь бешеный турок голову или уложила бы турецкая пуля — и делу был бы конец. Жизнь — копейка, о ней ни думать, ни жалеть нечего! Но было досадно, было обидно, что капризник наш будто ничего не видит; что я ни делаю — решительно не замечает. Ясно — умышленно! Не хотел видеть, потому и не видел. И случаи-то еще какие попадались, будто нарочно, прямо перед его глазами, а он все ничего, будто не заметил, или будто иначе и не бывает, будто ничего особого и не было. И ни полслова, ни за что!.. Ну, думаю, черт с тобою, ты не хочешь ничего видеть — другие видят. Я свое дело буду делать. Может быть, через кого-нибудь и дойдет. По крайней мере, никто не скажет, что Потемкин на войне свою голову берег, о жизни своей думал. Да пропадай она совсем, жизнь-то эта! Не нужна она мне…"
— Пошел, пошел! — закричал Потемкин на ямщика, заметив, что тот хотел дать перевести дух лошадям.
За этим возгласом повозка опять понеслась во весь дух.
"Дело не в том, чтобы жить, а в том как жить? — продолжал рассуждать про себя Потемкин. — Это вопрос, это дело! Пожить бы хоть немного, да хорошо. А то… Вот, например, если бы мне пришлось снова ухаживать за нашим полугениальным, полусумасшедшим фельдмаршалом, за этим отставным ловеласом, мотом, игроком; за этим скабрезником, с которым не знал, как и управиться Фридрих Великий, когда он был в Берлине, в то время, как он управлялся со всею Европою, а теперь обратившимся в подозрительную ханжу; за капризником и лицемером, который, кажется, чуть ли не на своем носу видит дьявола; притом, таким хитрецом, что он и дьявола-то, кажется, хочет надуть; хитрецом, который в Молдавии, за три тысячи верст, видит, что делается в Петербурге, и зорко следит за всем, что может коснуться его самолюбия или выгод. Впрочем, всегда и везде он был хитрецом. Еще в детстве, говорят, он, мальчишкою, сумел семь нянек проводить, да так, что раз, убежав от них, попал в прорубь. А потом, быв уже офицером, в Берлине, когда Фридрих с ума сходил от его скандалов и, по просьбе его отца, Александра Ивановича, велел отыскать и арестовать его во что бы то ни стало для отправки в Россию, он сумел явиться к тамошнему обер-полицмейстеру под чужим именем и предложил свои услуги поймать самого себя. И за такую обещанную им услугу успел две награды схватить — это от немцев-то! — хотя, разумеется, самого себя не отыскал и не поймал. Зато потом, генералом уже, у того же короля прусского лучшую его крепость Кольберг после того, как три генерала под нею зубы сломали и не знали, как ноги унести, сразу из-под носа выхватил, будто из рук унес. Так если бы с эдаким хитрецом, баловнем судьбы с детства, капризником в квадрате, да таким капризником, который сердится, кажется, на то, что крепости не падают от одного его взгляда, а потом и на то, зачем они падают прежде, чем он все свои соображения атаки употребит, — если бы с таким капризником пришлось мне снова возиться, снова рассеивать его предубеждения против меня, заискивать его расположение, то, право, кажется, я бы с ума сошел. Он, право, жестче всякой турецкой пули, опаснее всякого делибаша… А я повозился-таки, покорившись необходимости. Притворился таким поклонником, что и сам себе поверил, что выше, умнее и славнее Петра Александровича Румянцева в мире человека нет — и вот добился. Он прямо за меня. Теперь еще ступень, последняя решительная ступень — добьюсь ли?.."
Потемкин задумался. Он знал, что его примут милостиво. Он жданный и нетерпеливо жданный гость. Ему будут рады, засыплют наградами. Но что все это значит? Как это все ничтожно, как далеко от его желаний, от его мечты! Ну, генерал-поручик, александровский кавалер, да хоть бы и генерал-аншеф, не все ли равно? Удовлетворит ли это его честолюбие, его замыслы? Нисколько. Ну, дадут деревню в пятьсот, ну тысячу, ну полторы тысячи душ — ужасно нужно!
"Я все-таки буду так же беден, как и теперь. Дали же мне деревню. Вот после "Петербургского действа", в 300 душ, но от того нисколько не менее я стал нуждаться. Ну денег дадут, я их проживу — и только! Вот быть первым человеком, иметь власть, по своему произволу карать и миловать; иметь силу, хоть бы такую, что если бы я захотел, то мог бы нашего капризника, ханжу и фокусника, генерал-фельдмаршала, со всею его хитростью и пронырством в дугу согнуть, в тартарары упрятать — другое дело! Это было бы уже что-нибудь! Это было бы уже не генерал-поручик, не генерал-аншеф, а было бы нечто, было бы кое-что! А то спрячусь в монастырь, убегу в скит, на Афонскую гору, и буду там просфоры печь да каноны распевать. Не то в воду брошусь. А ничтожеством не хочу быть. Не хочу — и только!.. Да и почему мне не быть человеком? — вдруг спросил себя Потемкин. — Почему не быть в случае, в милости, в фаворе? Чем я хуже других, хоть бы этого пресловутого Гришки Орлова? Я и сам Григорий, и уж, разумеется, от того не хуже, что Александрович, а не Григорьевич. Учился я лучше его, больше его и, во всяком случае, знаю больше, чем он, потому что он, сколько мне известно, ровно ничего не знает, хотя и попал в бомбардирскую роту и по артиллерии сдавал экзамен. Ну да что экзамен, когда есть деньги и протекция. А у него и деньги, и протекция были. Она, кто что бы не говорил, а была в это время великая княгиня и могла поддержать. В позапрошлом году он отличился, показал свои знания. На экзамене юнкеров, говорят, осрамился так, что, кажется, я после того на свет бы Божий не захотел глядеть: а ему ничего, вот на-поди! Преосвященный Платон спросил у юнкера: "Кто написал Евангелие?" Юнкер замялся. А велемудрый Гришка, сиятельный граф, теперь уже римский князь, фельдцейх-мейстер, конференц-коллегии вице-председатель, и то потому только, что председателем сама государыня, сеанс-комитета артиллерии президент, захотел свое знание показать, ученостью и красноречием блеснуть, обратился к юнкеру с укором да и говорит: "Не стыдно ли этого не знать? Вы христианин, святое Евангелие должно быть вашею настольною книгою. Разумеется, Иисус Христос!.." Это "разумеется", говорят, было так хорошо, так эффектно, что преосвященнейший так и осел, не знал, что и сказать… Ну, да Бог с ним! Теперь его нет. Место не занято. В сердце вакансия, и эту вакансию не Васильчикову занять, не Васильчикову наполнять. Это заметил даже наш хитрец-фельдмаршал, высказав прямо: "Не его ума это дело, нужно человека повыдержаннее, поразумнее". И нужно сказать правду, хитрец наш фельдмаршал; капризник, но хитрец такой, что и не выдумаешь. Сперва меня не замечал, слова не хотел сказать. Чего? С рекогносцировки турецкие пушки привезешь, чего бы кажется, и тут молчит, будто так и следовало, будто всегда привозят. Не похвалит ни за что. Перед его глазами чуть не один на янычар лезешь, он и тут не видит. Потом вдруг стал я его нещечко любимое, его ученик достойный, рука правая и все такое, даже Петра Михайловича Голицына забыл. А в чем дело? В том, что хитрец за три тысячи верст увидел, что Васильчикову не устоять, что его песенка уже спета, что нужен другой, а этим другим, он понимает, никого способнее меня быть не может; способнее меня для такого случая он никого не найдет. И, разумеется, не найдет; пусть кто что хочет говорит, а Гришке Орлову я ни в чем не уступлю, это верно!"