Том 4. Творимая легенда - Федор Сологуб
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Алкина, краснея слегка, сказала:
— Если позволите, я лучше здесь разденусь. Мне радостно, чтобы вы на меня долго смотрели.
Триродов помог ей расстегнуть застежки у ее юбки. Алкина села на стул, наклонилась и принялась расстегивать пуговки башмаков. Потом, медленно и с удовольствием переступая освобожденными от сжатий обуви ногами по полу, подошла к двери наружу, заперла ее на ключ и сказала:
— Вы же знаете, у меня только одна радость.
Она проворно разделась, стала перед Триродовым, подняла руки, — и была вся длинная, гибкая, как белая змея. Скрестив пальцы вытянутых вверх рук, она потянулась всем телом, такая стройная и гибкая, что казалось, вот-вот совьется белым кольцом. Потом она опустила руки, стала, спокойная и холодная, и сказала:
— Прежде всего посмотрите на меня. Я еще не очень постарела? не совсем увяла?
Триродов, любуясь ею, сказал тихо:
— Катя, вы прекрасны, как всегда.
Алкина спросила недоверчиво:
— Правда? Измятое одеждою тело и от времени увядающая кожа, как может это тело быть прекрасным?
— Вы — такая стройная и гибкая, — говорил Триродов. — Линии вашего тела несколько вытянуты в длину, но они совершенно чисты. Кто захочет измерить вас мерою, тот не найдет ошибок в пропорциях вашего тела.
Алкина, внимательно рассматривая свое тело, сказала с тою же недоверчивостью:
— Хорошо, линии. Но колорит? Вы как-то говорили, что у русских часто бывает неприятный цвет кожи. Когда я смотрю на белизну моего тела, она мне напоминает гипс, и я плачу оттого, что я так некрасива.
— Нет, Катя, — возразил Триродов, — белизна вашего тела — не гипс. Это мрамор, слегка розовый. Это — молоко, влитое в алый хрустальный сосуд. Это — горный снег, озаренный догорающею зарею. Это — белая мечта, пронизанная розовым желанием.
Алкина улыбнулась радостно, слегка покраснела и спросила:
— Сегодня вы опять сделаете с меня сколько-нибудь снимков, да? Иначе я буду плакать о том, что я такая некрасивая, такая худая, что вы не хотите вспомнить иногда о моем лице и моем теле.
— Да, — сказал Триродов, — у меня есть несколько приготовленных пластинок.
Алкина засмеялась радостно и сказала:
— Сначала поцелуйте меня.
Она клонилась, почти упала в объятия Триродова. Поцелуи казались невинными, тихими, — как сестра целовала брата. Такая нежная и упругая под его руками была ее кожа. Алкина прильнула к нему покорным, отдающимся движением. Триродов перенес ее к мягкому, широкому ложу. Покорная и тихая, лежала она в его руках и смотрела прямо в его глаза простым, невинным взглядом.
Когда сладкие и глубокие прошли минуты и усталая пришла стыдливость, Алкина лежала неподвижно, с полузакрытыми глазами, — и вдруг сказала:
— Я все хотела вас спросить и как-то не решалась. Вы меня не презираете? Может быть, вы считаете меня очень бесстыдною?
Она повернула к нему голову и испуганными, стыдливыми глазами смотрела на него. И он ответил ей с обычною своей решительностью:
— Нет, Катя. Часто стыд только для того и нужен, чтобы преодолеть его.
Алкина опять легла спокойно, нежась, нагая под его взорами, как под лучами высокого Змия. Триродов молчал. Алкина засмеялась тихо и сказала:
— Мой муж такой был корректный, — злой и вежливый. Он не бил меня, — что же, недаром же он интеллигентный человек, — и даже не говорил грубых слов. Хоть бы дурой когда назвал. Теперь мне кажется, что я не ушла бы от него, если бы наши ссоры не протекали так тихо, если бы он меня бил, таскал за косы, хлестал бы чем-нибудь.
— Сладко? — спросил Триродов.
— Такая пресная жизнь, — продолжала Алкина. — Крутишься в сетях маленьких неприятностей. Завыть бы, завизжать бы от тоски, от горя, от боли нестерпимой.
Она сказала это с непривычною ей страстностью и затихла.
Глава тринадцатая
Опять склонялся день к вечеру, и снова Триродов был один, томимый всегдашнею тоскою. Голова кружилась. Полудремотное было состояние, как предчувствие кошмара. Полусны, полуиллюзии полны были впечатлениями дня, жгучими мечтами, жестокими.
Только что стемнело. На высоте около города горел огонь. Шалили городские мальчишки. Они зажгли костер, бросали головни кверху, — и, точно ракеты, взвивались горящие головни в синем ночном воздухе. И радовали, и печалили красивые взлеты огня в темноте.
Кирша пришел к отцу, молчаливый, как всегда. Он стоял у окна, темными и печальными смотрел глазами на далекие огни Ивановой ночи и молчал. Триродов подошел к нему. Кирша слегка повернулся к отцу и тихо сказал:
— Эта ночь будет страшная.
Триродов также тихо ответил:
— Не будет ничего страшного, Кирша, не бойся. Ляг спать поскорее, милый, пора спать.
Точно не слушая его, Кирша говорил:
— Мертвецы встанут сейчас из могил.
Отвечая ему, сказал Триродов:
— Мертвецы уже встают из могил.
Странное удивление слабо шевельнулось в нем, зачем он говорит об этом? Или так настоятельно желание вопрошающего? Тихо-тихо, не то спрашивая, не то рассказывая, говорил Кирша:
— Мертвецы пойдут по навьей тропе, мертвецы скажут навьи слова.
И опять, словно чужою побуждаемый волею, ответил ему Триродов:
— Мертвецы уже встали, уже они идут по навьей тропе в навий град, уже они говорят навьи слова о навьих делах.
И спросил Кирша:
— Ты пойдешь?
Триродов помолчал и тихо сказал:
— Пойду.
— И я пойду с тобою, — решительно сказал Кирша.
— Не ходи, милый Кирша, — ласково сказал Триродов.
Но Кирша настойчиво повторял:
— Эту ночь я проведу с тобою, там, у навьей тропы, насмотрюсь, наслушаюсь, погляжу в мертвые глаза.
Триродов сказал строго:
— Я не хочу брать тебя с собою, — тебе надо остаться здесь.
Кирша сказал просящим голосом:
— Может быть, и мама пройдет.
Триродов подумал и сказал тихо:
— Иди.
Долгий и жуткий длился вечер. Отец и сын ждали. Стало совсем темно, — тогда они пошли.
Проходили садом, мимо замкнутой, таинственно мерцающей своими стеклами оранжереи. Тихие дети еще не спали. Тихие, качались они в саду на качелях. Тихо бряцали кольца качелей, тихо скрипели доски. На качелях, озаренные неживою луною, ночною овеянные прохладою, сидели тихие дети, качались тихонько, напевали что-то. Ночь слушала их тихую песенку, и луна, полная, такая ясная луна, неживая. Кирша спросил, понижая голос, чтобы тихие дети не слышали:
— Отчего они не спят? Качаются на качелях — ни внизу на земле, ни вверху на небе. Чего это они?
Триродов ответил так же тихо:
— В эту ночь им нельзя спать. Они не смогут спать, пока заря не заалеется, не засмеется. Им и не надо спать. Они и днем могут спать.
Опять спросил Кирша:
— Они пойдут с нами? Они хотят идти, — тихо сказал он.
— Нет, Кирша, они ничего не хотят, — сказал Триродов.
Кирша повторил грустно:
— Не хотят!
— Они не должны идти с нами, если мы их не позовем, — сказал Триродов.
— Позовем? — радостно спросил Кирша.
— Позовем одного. Кого ты хочешь позвать?
Кирша подумал, припоминая. Сказал:
— Гришу.
— Позовем Гришу, — сказал Триродов.
Он посмотрел на качели и позвал:
— Гриша!
Мальчик, похожий на опечаленную Надежду, тихо спрыгнул с качелей, но не приблизился и шел сзади. Остальные тихие дети спокойно смотрели вслед за ним, качались и пели, как прежде.
Триродов открыл калитку, вышел, а за ним Кирша и Гриша. Внешняя перед ними стояла ночь, и темная, забытая чернела навья тропа. Дрогнул Кирша, — холодная под голыми ногами отяжелела земля, холодный к голым коленям прильнул воздух, холодная полуоткрытую грудь овеяла влажная свежесть ночи. Тихо спросил Триродов:
— Кирша, тебе не страшно?
— Нет, — тихо шепнул Кирша, влажный вдыхая запах росы и легкого тумана.
Свет луны был сладкий и загадочный. Она улыбалась неживым ликом и говорила, такая спокойная:
— Что было, будет вновь. Что было, будет не однажды.
Ночь была тихая, ясная. Шли долго, — Триродов и Кирша и далеко сзади тихий Гриша. Наконец из-за тумана показалась невдали невысокая, белая кладбищенская стена. Легла поперек другая дорога. Неширокая, она поблескивала при луне тусклыми, старыми булыжниками. Дорога живых и дорога мертвых, пересекались две дороги — перекресток у входа на кладбище. В поле около перекрестка виднелось несколько бугров — бескрестные могилы самоубийц и казненных.
Все окрест томилось, очарованное тайною и страхом. Плоская равнина простиралась далеко, вся повитая легким туманом. Далекие влево едва мелькали сквозь туман городские огни, — и таким далеким, очерченным туманною межою казался город, затаивший в себе ревниво от ночного поля шумы и голоса жизни.