При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы - Андрей Немзер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Повинуясь правилам уличного движения (словно бы случайно, но тут-то и действует дьявольская ирония реальности. – А. Н.), автомобиль обогнул всю сверкающую Лубянскую площадь, словно делая прощальный круг (курсив мой. – А. Н.) и давая Иннокентию возможность увидеть в последний раз этот мир и пятиэтажную высоту зданий Старой и Новой Лубянок, где предстояло ему окончить жизнь». Прощальный круг бытия – первый круг небытия, окончательность которого дважды зафиксирована писателем. Дело даже не в том, что преступление Иннокентия обрекает его на небытие (формально Сталин не вернул еще смертной казни), – дело в том, что, как названа одна из глав романа, «бездна зовёт назад», и судьбы всех уже хорошо знакомых читателю обитателей марфинской шарашки, не совершавших поступков, мало-мальски схожих с володинским, суть судьбы навечно обреченных. И глава об аресте Володина не случайно названа самой известной строкой из «Божественной комедии – «Да оставит надежду входящий». И совершенно не случайно акцентируется наше внимание на архитектурных громадах Лубянки – ведь уже в третьей главе, где речь идет о прибытии новичков на шарашку, Рубин цитирует Данте, перемежая его строки шутливым комментарием:
«– Высокий замок предо мной возник…
…посмотрите, какие здесь старинные своды!»
Темница – замок – ад – это достаточно устойчивая аналогия (в романе возникают отсылки не только к Данте, но и к заведомо несерьезному сочинению об «игрушечной тюрьме» – «Графу Монте-Кристо»[582]), но Солженицыну важно актуализировать давний образ, прочертить символическую, на цитатах из Данте строящуюся линию от обитателей шарашки к Володину. Заключенный Рубин помог ввергнуть в ад еще недавно «свободного» Володина.
Прибывающим на шарашку из лагеря, тем, кто прошел и «первый круг» ареста, и все прочие круги гулаговской преисподней, она может показаться «раем». Но шарашка не рай, а лишь первый (в другом смысле) круг ада, откуда дорога, как правило, ведет обратно в бездну.
То, что марфинская шарашка (главная сценическая площадка романа) расположена в бывшей семинарии (по некоторым рассыпанным в тексте намекам и неосведомленный читатель может заметить соотнесенность тюрьмы с храмом), заставляет нас еще раз вспомнить о разрушенной церкви в Рождестве, о разрушаемом бомбой тоталитаризма Рождестве. Храм надобно не только разрушить – сделать тюрьмой; Россию надобно не только уничтожить – превратить в тюрьму, навязать ненависть к ней каждому, кто ненавидит тюрьму, кто жаждет свободы для человечества или хотя бы для себя.
Путь Володина к России (а значит, к поступку, а значит, к катастрофе) – путь одинокого. Случайные озарения (материнский архив, выезд на простор, беседа с тверским дядюшкой) меняют чиновного гедониста, – возмездие за грехи отцов обрушивается на Иннокентия, словно бы и не по своей воле пошедшего на битву с чудовищем. Совершенно иной путь дан другому – главному – герою романа, Глебу Нержину. Всерьез задумавшийся о судьбе отечества еще до тюрьмы, Нержин в Марфине попадает в кипение философских споров и, двигаясь от одного интеллектуального искушения к другому, преодолевая один соблазн (материальный, духовный ли) за другим, он медленно выковывает свою душу – душу русского писателя. Становление Нержина немыслимо вне тех диалогов о России и человечестве, что велись во время его марфинского заключения и сконцентрировались вновь в рождественские дни 1949 года, дни, следующие за юбилеем Сталина, дни, в один из которых родился и сам Нержин.
То, что Нержин родился именно 25 декабря, специально не педалируется, но в математически стройном романе, где едва ли не каждая деталь играет символическими бликами, это, разумеется, не случайность. Нержин не отождествляется с Христом, но, видимо, в большей степени, чем другие персонажи, близок к обретению сути человеческой (по Солженицыну, это значит – христианской).
Воспитание Нержина связано прежде всего с двумя его ближайшими друзьями – Рубиным и Сологдиным. В этих героях читатель поначалу видит воплощения двух извечных для российской интеллигенции начал – западнического и почвенного. Рубин – еврей, Сологдин – российский дворянин; Рубин радостно переходит с языка на язык, Сологдин страстно борется с «птичьим языком»[583], засоренным иноязычными словами, во имя Языка Предельной Ясности; Рубин – убежденный марксист; Сологдин – последовательный противник социалистических идей в любом обличье; Рубин – демократ, Сологдин – аристократ по убеждению… Антитезы эти можно длить долго, то воспаряя в сферу идей, то сосредоточиваясь на внешних различиях (библейский брюнет Рубин и схожий с Александром Невским белокурый Сологдин), но, нагнетая и нагнетая их, заставляя друзей в конце концов перед отбытием Нержина на этап окончательно рассориться, писатель пускает читателя по ложному следу. В финале романа Рубин и Сологдин оказываются в схожих позициях: оба остаются на шарашке, оба выполняют сверхважное задание (Рубин «ловит» Володина с перспективой дальнейшего развития науки «фоноскопии», которую гебешные мордовороты быстро приспособят к делу[584], Сологдин конструирует идеальный шифратор, который так нужен Сталину и Абакумову), оба пытаются спасти Нержина от этапа и получают отказ. Это уравнивание полярных героев вовсе не авторская прихоть. Оно готовилось исподволь. Достаточно напомнить хотя бы об одинаково ироничном отношении Сологдина и Рубина к дружбе Нержина с дворником Спиридоном, которую они «благодушно называли “хождением в народ” и поисками той самой великой сермяжной правды, которую еще до Нержина тщетно искали Гоголь, Некрасов, Герцен, славянофилы, народники, Достоевский, Лев Толстой и, наконец, оболганный Васисуалий Лоханкин.
Сами же Рубин и Сологдин не искали этой сермяжной правды, ибо обладали Абсолютной прозрачной истиной».
Абсолютной и прозрачной бывает только идеология, игнорирующая реальность, плоть бытия, кипение жизни, которая всегда причудливее и мощнее, страшнее и краше любой наперед заданной схемы. Мысль Солженицына антиидеологична, об этом стоит помнить, не только когда он изображает безграмотного лектора, шаманствующего над четвертой главой краткого курса и в конце концов нежданно-негаданно произносящего верное слово о себе и своей деятельности (на вопрос девушки из четвертого ряда, почему все прекрасно понимающие буржуазные социологи «пишут в своих книгах наоборот», – лектор отвечает: «Потому что им невыгодно говорить иначе! Им за это платят большие деньги!»). С лектором все было бы ясно и без объяснения. Но и лектор, и его вывернутое признание нужны Солженицыну как раз для того, чтобы подчеркнуть: всякая Абсолютная прозрачная истина, монополия на которую узурпирована идеологом, куда более серьезным, чем дурак лектор, это своего рода «забрало», за которым скрывается человек, быть может, и не верящий в свой Абсолют, либо находящийся с ним в конфликте.
Именно здесь и проходит черта, разделяющая Рубина и Сологдина: Солженицын не только уподобил, приравнял друг другу героев-идеологов, но и вновь развел их, ибо кроме «двух истребительных разноименных потенциалов» есть у героев характеры, судьбы, души.
Дискредитация Рубина внятна читателю уже с первых глав: симпатичный, добрый, остроумный человек подчинен дурной идеологической абстракции, которая рано или поздно его обязательно сожрет. Азарт комсомольской юности, поэзия слов «надо» и «срочно», мифологизированное представление о социализме застят герою свет Божий: все, что не укладывается в «предвечные» схемы, заданные Марксом и Лениным, почитается как бы несуществующим, в крайнем случае – досадной оплошностью истории. Абстракция – идеал Рубина, кристаллическая структура понятнее и дороже ему неоднородной, аморфной истории бытия. Поэтому надобна ему универсальная языковая закономерность (в духе Марра), поэтому колдует он над проектом Гражданских храмов (дистиллированной религии коллективизма, религии, в которой нет места личности), поэтому так азартен он в фоноскопических изысканиях (найти однозначное соответствие между голосом и человеком, закодировать некодируемое), поэтому схема общественного развития для него важнее любых фактов. Рубин вовсе не любит Сталина с Абакумовым, но готов отрешиться от их реального бытия и прозреть сквозь «мерзкую плоть» идеалы своей молодости. Идеологическая слепота героя подтверждается в романе неоднократно; если Рубин все еще полагает, что он оказался в тюрьме в силу случайных затемнений хода истории, то тюремщики его вполне обоснованно видят в бородатом германисте врага. Языковые универсалии и Гражданские храмы действительно враждебны тому новому идеологическому укладу, что созидается Сталиным. Восстановление «прирученной» церкви, борьба с космополитизмом и удар по марризму в языкознании, то есть создание химерных форм, как уже писалось, глубоко враждебных былой реальности русской церкви, культуры и языка, не просто не совпадают с идеалами Рубина, но должны его – еврея, полиглота (то есть космополита), убежденного атеиста – уничтожить.