Пророк в своём отечестве. Фёдор Тютчев. Россия. Век XIX - Вадим Валерианович Кожинов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Можно бы продолжать и продолжать ряд подобных противоречий, которые подчас выступали совершенно очевидно в самом облике и поведении поэта. Так, Аксаков писал: «…не было, по-видимому, человека приятнее и любезнее. Его присутствием оживлялась всякая беседа… он пленял и утешал всё внемлющее ему общество. Но вот, внезапно, неожиданно скрывшись, он – на обратном пути домой; или вот он, с накинутым на спину пледом, бродит долгие часы по улицам Петербурга, не замечая и удивляя прохожих… Тот ли он самый?»
Но то, что при поверхностном восприятии может показаться в Тютчеве двойственным, излишне противоречивым или даже странным – так сказать, отходящим от нормы, – на самом деле было выражением высшего развития личности. Его, казалось бы, сугубо индивидуальные переживания – во всём их неповторимом богатстве, сложности, утонченности – были всегда соотнесены с всеобщим состоянием современного мира, с человеческой Историей в целом (как прошедшей, так и грядущей) и, наконец, с Вселенским бытием.
Вот он в письме к Эрнестине Фëдоровне от 9 сентября 1855 года рассказывает о своем, в сущности, глубоко сокровенном переживании, похожем на сон: «Вчера, 8-го, в то время, когда во всех соборах совершалась обедня, я поднялся на первую площадку Ивана Великого, покрытую народом…
И тут меня вдруг… охватило чувство сна. Мне пригрезилось, что настоящая минута давно миновала, что протекло полвека и более… И тогда вся эта сцена в Кремле… показалась мне видением прошлого, и весьма далекого прошлого, а люди, двигавшиеся вокруг меня, – давно исчезнувшими из этого мира… Я вдруг почувствовал себя современником их правнуков».
Это было характернейшим для поэта состоянием духа. Двенадцатью годами ранее, 26 августа 1843 года, Тютчев писал той же Эрнестине Фëдоровне о своем восприятии древнего церковного обряда: «Есть во всём этом для человека, снабженного чутьем для подобных явлений, величие поэзии необычайное… Ибо к ощущению прошлого – и такого уж старого прошлого, – присоединяется невольно, как бы предопределением судьбы, предчувствие неизмеримого будущего…»
Такого рода переживания постоянно овладевают душой поэта, особенно в зрелые годы. Они воплотились во множестве его стихотворений, начиная с юношеских («А. Н. Муравьëву», «Олегов щит»), и тем более в стихотворениях конца 40–60-х годов («Русская география», «Наполеон», «Венеция», «Пророчество», «Неман», «Encyclica», «Славянам», «Над русской Вильной стародавной…» и многих других), а также в письмах, статьях, устных суждениях, записанных мемуаристами, и т. п.
Эта способность «охватывать борьбу во всём ее исполинском объеме и развитии», присущая Тютчеву, может быть понята как основа, как коренное свойство его личности, которое связывало воедино все ее стороны и проявления. Как ясно уже из приведенных только что высказываний поэта, это была вовсе не чисто «умственная» способность; в ней органически сливались мысль и чувство, ум и сердце, устремленность к истине и нравственный пафос.
Незадолго до смерти, в апреле 1873 года, Тютчев писал: «Никогда еще борьба между добром и злом, составляющая основу жизни мира, не была ни более острой, ни более драматичной». Зрелище движущейся Истории поэт всегда воспринимал не столько как объект беспристрастного познания, сколько именно как острую и драматичную борьбу добра и зла – борьбу, которая составляла и подлинную основу его собственной жизни. Ибо, как мы знаем, он отнюдь не ограничивался созерцанием этой борьбы, он стремился – особенно в последние годы – принимать деятельное участие в ней.
Из его уже приводившегося высказывания о том, что историю делают так, как ткутся гобелены, – ткач «видит лишь изнанку ткани», – ясна скромная оценка своего собственного вклада в историческое творчество. Но едва ли что-либо может сравниться с самим чувством личной причастности этому творчеству!
И нет ничего удивительного в том, что в свои последние годы, когда он обрел возможности для воздействия на внешнюю политику России, Тютчев забывал о поэзии ради причастности этому творчеству, которое для него само было исполнено истинно поэтическим величием…
В этой сердцевине тютчевского духа и души естественно и нераздельно сопрягались многообразные и даже вроде бы несовместимые стороны и черты. Предельно развитая жизнь его индивидуальности вливалась в громаду общенародного и всечеловеческого исторического творчества и никак не могла обратиться в индивидуализм. Собственно говоря, личность Тютчева, органически связав себя с движением русской и всемирной истории, тем самым переросла индивидуализм; она была несравненно богаче и мощнее какого бы то ни было индивидуалистического духа.
Поскольку каждое, даже само по себе частное событие его времени являлось перед Тютчевым как определенное звено во всемирной истории, нет ничего парадоксального в том, что потрясенное видение Космоса сочеталось в его душе со страстным интересом к сегодняшней газете.
Столь же понятны в этом свете и переходы Тютчева от почти «обломовского» бездействия к напряженной деятельности, захватывающей его тогда, когда он верил, что его усилия так или иначе вливаются в русское и всемирно-историческое творчество, в мировую борьбу добра и зла.
Тютчева часто представляют себе только в двух ипостасях – сугубо личной и «космической». Но прямое, непосредственное соотнесение своей личности в ее самодовлеющем значении и Космоса в его внечеловеческой всеобщности неизбежно устремляется либо к безличности, либо к индивидуализму, – между тем как и то и другое было совершенно чуждо Тютчеву.
Конечно, в тютчевской поэзии 20–30-х годов немало стихотворений, которые выступают как всецело «космические»; несколько таких стихотворений он создал и в самые последние годы. При этом в ранних стихах господствует мотив упоенного приобщения Космосу и даже растворения в нем:
Как жадно мир души ночной
Внимает повести любимой!
Из смертной рвется он груди,
Он с беспредельным жаждет слиться!..
…Дай вкусить уничтоженья,
С миром дремлющим смешай, —
а в самых поздних – ясное сознание смерти.
Но своего рода пик, апогей творческого пути Тютчева – это рассмотренные в своем месте «Два голоса» (1850)[129], где личное и космическое опосредованы подвигом во всечеловеческой борьбе, вырывающей из рук богов победный венец.
Словом, тютчевское видение Истории и само его участие в ней предстает именно как сердцевина его личности, соединяющая индивидуальное и всеобщее богатой и плодотворной связью.
Эта книга – книга о жизни, а не о поэзии Тютчева. Разумеется, речь заходила и о поэзии, но главным