История моей матери - Семен Бронин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Не знаю,- не сдавалась Рене.- Народ мне здесь по-прежнему нравится. Он не хуже, а может, и лучше, чем во Франции.
- Тогда принимай его таким, какой он есть... Потому, наверно, и лучше, что ничего не имеет и живет у себя, как в гостях или в нахлебниках... Русские живут у себя дома, а не на работе. Улица уже не их... Все, не хочу говорить об этом. Ты мне все настроение испортила...- И после этого стала даже сторониться ее в клинике...
Дирекция между тем выяснила или с течением времени сообразила, что Рене никто сверху не поддерживает и что воюет она с ними в одиночку,- после этого она стала для них совершенно непереносима. Против нее повели форменную травлю. Не зная, с какой стороны к ней подступиться, они посовещались и решили, что она высокомерна (всегда нужно ключевое слово) и что этого достаточно, чтобы выжить ее из клиники.
- Элли, почему вы ставите себя выше коллектива? - спрашивала теперь внешне благопристойно, даже благожелательно, Широкова, но звучало это со скрытой угрозой.- Вас что-то в клинике не устраивает?..
Вскоре они созвали партсобрание для обсуждения ее поведения (Рене ведь была с институтской скамьи членом партии) и обвинили ее - не додумаешься - в "анархо-синдикализме": будто узнали, что отец грешил тем же. "Анархизм - это понятно,- думала Рене,- все французы - анархисты, но откуда синдикализм, когда нет профсоюзов? По-видимому, обвинять в одном анархизме показалось опасно: могли спросить, куда смотрели раньше, а с синдикализмом все выглядит не так страшно: не сразу разобрались в тонкостях". В заключение этого судилища, когда выступили один за другим старшие товарищи (младшие, слава богу, отмолчались или их об этом не спрашивали), та же Широкова предупредила ее еще раз, сказав, что держится она высокомерно, особняком, судит обо всем со своей колокольни (наверно, из кабинета электрокардиографии) и берет на себя слишком многое - старается играть роль, не приставшую ей по положению. Все разошлись кто куда, к ней никто не подошел: партийное собрание не место для афиширования личных наклонностей, ни для кружковщины и фракционной деятельности.
Придя домой, она чуть ли не всерьез раздумалась над тем, что же они все-таки имели в виду, когда говорили, что она берет на себя лишнее,- какие именно из ее поступков. Она, верно, слишком многим помогала, принимала близко к сердцу чужие беды и трудности, а это прерогатива крупных тузов, а не мелкой сошки, какой была и оставалась она: это могло выглядеть в их глазах как вербовка будущих союзников. Но ведь к ней и шли потому, что она никому не отказывала: она знала языки и переводила журнальные статьи, научилась в разведке техническим навыкам и помогала в наладке аппаратуры, которая все больше входила в клинику. Ей, наконец, доверяли лечить родственников сотрудников - потому что она относилась к делу со скрупулезной педантичностью, которая всегда жила в ней и утвердилась со школы Ланга. Но странное дело: к ней шли, потому что она никому не отказывала, и обращались к ней с просительным выражением лица, но по миновании надобности чувствовали себя с ней неловко, не знали, что предпринять, чтоб не остаться у нее в долгу,- предлагали мелкие подарки и компенсации и, когда она со спокойным видом отказывалась от них, сначала не понимали ее, а потом переставали об этом думать, умывали руки и чувствовали себя свободными и ничем не связанными в ее назревающем конфликте с администрацией. Это нельзя было назвать непорядочностью, потому что касалось слишком многих, - это были правила какого-то неизвестного ей торга, где сделка имеет силу лишь в момент ее совершения и впоследствии не учитывается: ударили по рукам и разбежались, а когда сойдемся во второй раз, все будет наново. Она не обижалась на людей: нельзя обижаться на всех и даже многих и, как говорила Широкова, противопоставлять себя коллективу, но умерила свой пыл, стала больше заниматься собственными делами и меньше - чужими, не отказывалась помогать, но и не навязывала свою помощь, не предлагала ее первая, как это бывало раньше...
В 1948-м году умер Смотров - на руках у маршала Тито, которого он приехал лечить, будто у югославов не было доктора его уровня: с политическими деятелями случается и такое. В клинику пришел В.Х. Василенко, переехавший в Москву из Киева, где работал со Стражеско. Это был прекрасный диагност и врач, умница, быстро разобравшийся в новых сотрудниках и узнавший им цену,- беда была только в том, что это никак не сказалось на положении в клинике. Владимир Харитоньевич не захотел вмешиваться в дрязги и восстанавливать против себя могущественную клику, имевшую сильные позиции в институте и в ЦК, в его медицинском отделе. Он был сильно занят: у него были больные в Кремлевке, год его просто не было: помогал налаживать здравоохранение в Китае. Он, правда, с нескрываемым презрением смотрел на своих ближайших подчиненных, ни в грош их не ставил и позволял себе на их счет ядовитые реплики. Так, после того как Карапетян получил доцента, он на обходе во всеуслышание спросил, кто еще хочет стать его заместителем по хозяйственной части, чтоб приобрести это же звание. Такие уколы запоминались надолго и сносились поневоле молча, но слова оставались словами, а против засилья невежественных карьеристов надо было воевать не речами, а делами, не считаясь с правилами и приличиями. Именно этого Василенко делать и не хотел, и трудно было винить его за это: прошло немного времени и он сам попал в знаменитое "дело врачей" - время было опасное и партийные магнаты знали это лучше, чем кто-либо. Неизвестно, какая сволочь составляла список фигурантов этого "дела", но не исключено, что его фамилия была включена по подсказке тех, кого он ядовито и неосмотрительно жалил во время своих обходов. Его появление в клинике можно было поэтому сравнить с приходом Гулливера в Лилипутию: большого роста, крупный, немного грузный, с величественной осанкой, он иронически взирал на суету шныряющих у его ног пигмеев и не принимал в ней участия.
Но и выгнать кого-либо без его согласия тоже не могли. К Рене он отнесся дружелюбно: хоть не защищал от нападок своих заместителей, зато помог защитить диссертацию - без его покровительства это было бы уже невозможно. В 1949-м году Рене получила степень кандидата медицинских наук и стала дипломированным ординатором, после чего к ее шестистам рублям зарплаты прибавили еще сотню. Это было последним достижением ее врачебной и научной карьеры, и защитилась она вовремя: вскоре началась кампания борьбы с космополитизмом. Нашли причину бед страны, а заодно и объяснение ее случая. Если прежде искали сложные, не по-русски звучащие и потому неубедительные ярлыки и клички, то теперь все стало ясно: чужая и все тут. Широкова теперь кричала на нее, перейдя на "ты": "Ты что, приехала нас колонизировать?!" И ее происхождение, и знание языков - все обернулось против нее, и не против нее одной. Изгонялись "инородцы": был с треском выпровожен из института ее любимец Барон - удар, от которого он заболел и так и не выправился; увольнялись работники с фамилиями, звучащими "не по-русски". Переписывались даже клинические симптомы: так, симптом перитонита Блюмберга был переименован, как город, в симптом Щеткина, а Блюмберг был русский врач с далеким немецким прошлым, живший в Архангельске. Слово "Европа" стало бранным, будто Советский Союз находился не на этом материке, а где-то посреди мирового океана, на изолированном от соседей Атлантиде...
Рене стала сдавать и терять под ногами почву. То, что она незадолго до этого стала кандидатом наук, не улучшило ее положения, а лишь ускорило развязку. На утренние пятиминутки она ходила теперь с чувством страха и ужаса, хотя прежде не отличалась пугливостью. Она могла с уверенностью сказать, что работать в нелегальных условиях за рубежом ей было легче, чем тогда в клинике. Ее отстранили от ведения больных и загоняли в угол - как это умеют делать люди, для которых это занятие главное в жизни,- и все при полном молчании и попустительстве ее бывших друзей и товарищей, что убивало ее в особенности. После одной из публичных экзекуций с ней в коридоре случились судороги. Карапетян и Широкова проходили мимо. Они остановились, поглядели на нее жестко и холодно - как на насекомое, а Карапетян еще и определил с наигранной, штампованной улыбкой: "Истерия" - врачи любят ставить диагнозы там, где это нужно и где не надобно...
Она не уходила, готовилась к новым бедам из того же неиссякаемого источника, но, как это часто бывает, гром грянул не оттуда, откуда его ждали.
Снова арестовали Якова.
5.
Рене запомнилось, что муж был в этот день как-то необычно и странно грустен: сидел без дела, что было ему несвойственно, задумчивый и озабоченный. Она же, напротив, была в приподнятом поэтическом настроении: читала Пушкина, дошла до стихотворения, которое поразило ее, будто она впервые его читала, и затормошила Якова:
- Посмотри, как это можно сказать стихами! Это называется "Предчувствие"!