Открытая книга - Вениамин Каверин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глухая борьба шла в институте, доносясь до меня то знаменательным отсутствием моего имени в официальных отчетах, то обидами, которые терпели из-за меня Володя Мерзляков, Коломнин, Катя Димант – сотрудники, давно ставшие моими друзьями. Рубакин вдруг появился с забинтованной правой рукой, и Катя шепнула мне, что он разбил руку, ударив ею по столу на заседании парткома. Как случилось, что Петр Николаевич, никогда не повышавший голоса, вышел из себя и потерял прославившее его равновесие? Не знаю. Он и сам не говорил и запретил Лене говорить об этом со мной. Но разговор на парткоме шел обо мне.
Было уже поздно, и, когда раздался звонок, я подумала, что это кто-нибудь из соседей, хотя соседи в последнее время заходили все реже. Отец открыл дверь, в передней послышался женский голос. Я вышла и увидела Глафиру Сергеевну, очень располневшую, в темном платье, без шляпы. Она держала какой-то сверток, перевязанный ленточкой, должно быть, из магазина, и, точно испугавшись меня, поспешно положила его на подзеркальник.
– Не нужно смотреть на меня такими глазами, а то я могу уйти, – быстро сказала она. – И будет жалко и вам и мне. Мне – потому что надо же хоть раз в жизни сделать доброе дело, а вам… Ну, это неизвестно, может быть, я еще ничего не скажу.
Я пригласила ее зайти. Мы сели в столовой, и, должно быть, я все еще продолжала смотреть на нее с изумлением, потому что она сама вдруг взглянула мне прямо в лицо. У нее в глазах всегда было что-то неподвижное, мрачное, но теперь этим мрачным огнем было озарено все погрубевшее лицо с тяжелыми складками на подбородке, с опустившимися углами губ, как у человека, привыкшего плакать.
– Это ваш отец? – вдруг спросила она. (Отец вошел и вышел. ) – Я помню его еще по Лопахину. У нас ведь в Лопахине лавка была, и он одно время служил в этой лавке. Моей мачехе – она вела дело – пришло в голову, чтобы в нашей лавке, как в Москве у Мюра, швейцар открывал покупателям двери. И вот ваш отец, на удивление лопахинцам, одно время стоял у дверей и, кажется, был очень доволен. А потом он, помнится, что-то сделал… Да, вспомнила: пропил ливрею, – сказала она со смехом. – И бесследно пропал.
– Глафира Сергеевна, простите, я устала, у меня был очень тяжелый день. И если вы пришли для того, чтобы…
Она перебила меня:
– Нет, нет. Я знаю, вы думаете, что я плохой человек. Это верно. Но мне, видите ли, было трудно понять, что я плохой человек, а ведь это само по себе доказывает… Татьяна Петровна, дайте мне чашку чаю, – вдруг попросила она, – а то я сегодня с утра хожу по Москве. Вот в лимитном, например, купила шелку на платье, думала, станет легче, это у меня прежде бывало. Нет, не стало.
Я пошла за чаем и, вернувшись, увидела, что она сидит, подняв голову, с закрытыми глазами.
– Да, чтобы не забыть! У вас давно не было писем от Мити?
– Вовсе не было, только с дороги.
– Тогда нужно узнать, вот только не знаю где. С ним что-то неладно.
– Как неладно? Что вы хотите сказать?
– Бог с вами, – испуганно сказала Глафира Сергеевна, – вы побледнели. Ничего особенного. Просто как-то между прочим он… – это «он» было произнесено с ударением, и я поняла, что она говорит о Крамове, – он сказал, правда, неопределенно, что там, в Митиной экспедиции, что-то случилось. Я тогда же решила непременно вам сообщить, чтобы вы разузнали. Я беспокоюсь, – прибавила она просто. – Я ведь все-таки привязана к вашей семье.
Глафира Сергеевна выпила чай и с сомнением поглядела на хлеб. Потом взяла ломтик и на него тоже посмотрела с сомнением, точно не знала, сумеет одолеть его или нет.
– Но я почему-то думаю, что с Митей все будет прекрасно. Он любит жизнь, он счастливец, и, в сущности, ему не повезло только со мной. Правда, крупно. Но он справился. А новая его – он мне рассказывал – совсем другая. Ей, кроме любви, ничего не надо. Простите, что я так много болтаю, – прибавила она с изяществом, напомнившим мне былую Глафиру. – Я ведь всегда одна и всегда молчу, с моим не наговоришься. Да, вот теперь о нем. Я уж не знаю, чего вы там не поладили, – сказала она, небрежно оглянувшись, но в самой этой небрежности было что-то осторожное, страшное, точно она думала, что еще кто-то слышит ее и следит за каждым ее движением, – но он вас ненавидит. Вот говорят, что нужно уметь любить, – я-то никогда не умела, – добавила она, – но по нему видно, что нужно уметь и ненавидеть, И что ни год, то пуще, особенно после того, как вы над ним посмеялись.
– Когда?
– Да вот, когда приезжал к нам этот, не помню фамилии, английский ученый. Он ведь был у нас, да какой-то оказался чудак, то есть с точки зрения Валентина Сергеича. А может быть, просто хороший? Это ведь карта была – англичанин-то, и козырная, а вот поди ж ты, вы ее побили. На всякого мудреца довольно простоты, – сказала она, улыбнувшись. – Мне иногда даже приходило в голову, что вы и вовсе не подозреваете обо всей этой игре. Вы подозревали?
– Не подозревала, а прекрасно знала и боролась, сколько могла. И не без успеха.
– Нет, без успеха, – сказала Глафира Сергеевна. – Вы его еще не знаете. Вам только одно может помочь – его смерть, а иначе он все равно добьется, уж не знаю чего – унижения, уничтожения, а только тоже смерти, не физической, так душевной.
Я посмотрела на нее, и мне стало страшно: так равнодушно говорила она о человеке, который был ее мужем, то есть самым близким человеком на свете.
– Я ведь к вам не просто так пришла, а по делу. Постойте, у меня записано. – Она расстегнула сумочку и достала блокнот. – Первое – Митя. Теперь второе. Вы думаете, может быть, что этот удар – я имею в виду арест Андрея – направлен против него, то есть что хотят его уничтожить? Нет, вас. То есть, разумеется, и его, но это попутно. Что вы смотрите на меня? Я в здравом уме и твердой памяти. И все, что я говорю, хотя на первый взгляд и бессвязно, но на самом деле обдумано. Тщательно и давным-давно, еще в тот день, когда я узнала, что его посадили. Ох, я взвилась в этот день! – сказала она, подняв брови с печальным и удивленным выражением. – Сама не ожидала, честное слово. Вы знаете, Татьяна Петровна, живого во мне немного осталось, но это взяло меня за живое. Правда, в прошлом году, когда у него в институте была эта история с сыпным тифом, я еще тогда подумала, что едва ли они не воспользуются этой историей.
– Кто они?
– Ну, кто? Скрыпаченко, конечно, – сказала Глафира Сергеевна на этот раз торопливо, точно боясь, что кто-то помешает ей договорить до конца, – и Крупенский, и Мелкова. Но тогда, по-видимому, материала было маловато.
– Какого материала?
Она улыбнулась, но глаза остались неподвижно-мрачными на желтом, отекшем лице.
– Материала для следствия, – сказала она. – И вся эта банда, я уверена, сегодня сидит у нас и торжествует.
– Почему торжествует?
– А потому, что дела идут и даже очень. Вы смотрите с удивлением, вам трудно поверить?
– Да нет, не трудно, но когда я думаю о Валентине Сергеевиче…
– Представьте себе, да, – живо отозвалась Глафира Сергеевна. – Причем очень характерно, что даже вам это кажется странным. Уж кто, кто а вы, кажется, должны были бы… Вы думаете, он не может зарезать?
– Как зарезать?
– Очень просто. И знаете ли, что я вам скажу, – помолчав, продолжала Глафира Сергеевна, – таких, как он, сотни. Куда там, – тысячи! И они держатся друг за друга. Боятся и ненавидят и все-таки ох как держатся, как старательно прикрывают друг Друга!
Она помолчала. Она была в платье с короткими рукавами, и полные, еще красивые руки были открыты почти до плеч.
– И его зарежут.
– Кого?
– А Валентина Сергеича! Ведь это только кажется, что он в этой компании главный. Командуют-то они, а он только делает вид, что главный. Он им надоел.
– Как надоел?
– Очень просто. Он все-таки вежливый и действует не торопясь, старомодно, и с ним нужно долго разговаривать и поддерживать эту игру. А они торопятся. Им, в сущности, только его слава нужна, а его самого они хоть сейчас выбросили бы на помойку. И еще выбросят. Я, впрочем, этого уже не увижу.
Мне вспомнился разговор с Рубакиным прошлой зимой, когда я жаловалась ему на «слухи», мешавшие нам работать над крустозином.
– Вот. Теперь слушайте. – И Глафира Сергеевна нервно расстегнула и застегнула сумку (она пришла с большой, изрядно поношенной сумкой и во время нашего разговора не выпускала ее из рук). – Самого главного я вам еще не сказала. Они сделали так, что Андрея не могли не арестовать. Это было бы чудо.
– Как не могли?
– Подумайте сами: если, по крайней мере, три свидетеля, да еще всеми уважаемых, известных в науке, в один голос утверждают, что он совершил преступление, – у кого же хватит смелости не посадить его? Тем более что для того, чтобы посадить, никакой смелости не надо! Я сама все это раскумекала, – с оттенком трогательной гордости сказала Глафира Сергеевна. – Правда, не сразу, а постепенно, потому что сразу мне было бы не под силу. Сперва разговоры подслушивала, хотя и с трепетом, потому что я ведь его очень боюсь. Ах, если бы вы знали, как я его боюсь, – сказала она, крепко прижав к груди полные руки. – Бывало, он спит – маленький, крепенький, бледный, головка торчит из-под одеяла, а я смотрю и не могу уснуть от страха, от отвращения. Конечно, можно бы и не подслушивать – другая жена, пожалуй, была бы и так в курсе дела, – но ведь он сразу же меня за дверь выставлял, когда к нему эти скоты приходили. Вы знаете, что я сделала сегодня, когда уходила? Все его бумаги – а они у него всегда так аккуратно, листик к листику уложены – перепутала и перемешала. А по большому стеклу на столе, которым он почему-то очень дорожит, ударила пресс-папье и разбила. – Она коротко засмеялась. – Да, вот так. Только вы не подумайте, что это были откровенные разговоры, то есть что Скрыпаченко или кто-нибудь другой приходил и спрашивал: «А что, не посадить ли нам некоего доктора Львова?» Это были разговоры обходительные, дальновидные, так что даже трудно было, собственно, понять, о чем идет речь. Правда, подчас прорывалось нечто профессиональное, но редко. Например, этот Скрыпаченко однажды так и сказал об Андрее: «на него есть материал». Вот этот материал они подбирали, да не просто подбирали, а притворяясь перед собой, что они оказывают государству большую услугу. Но кончалось всегда непременно тем, что кто-нибудь – только не Валентин Сергеевич – брал перо и бумагу и писал. А если не получалось что-нибудь, комкал и бросал в корзину. Кто это у вас за дверью стоит?