Рассказы о Данилке - Анатолий Соболев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дед прислушивается, вздыхает:
— Смолоду и я петь горазд был. Все парни завистью горели, а девки сохли. Как заведу, как заведу, бывало!..
Дед Савостий устремляет погрустневший взгляд куда-то вдаль, должно, молодым себя видит.
— Как пташка упорхнула жисть-то. Аукаю, аукаю — не возвертается, едять ее мухи. — Он тыкает прутиком картофелину, достает из холстяной торбы соль, завернутую в тряпочку, хлеб и перья зеленого лука. — Чичас пировать зачнем.
Но тут же забывает про еду и, приложив к уху ладошку трубой, внимает песне.
А песня, чудо-песня, диво дивное, стелется над засыпающими лугами, зовет куда-то, томит, печалит сердце, и хочется пойти за ней по затихшей, умиротворенной земле, чувствуя босыми ногами прохладные травы, вдыхать духмяный запах свежескошенного сена.
Песня стихает, а мальчишки долго еще сидят в просветленной грусти, в сладостной задумчивости, еще не понимая, но чуя сердцем свою причастность и к этой дивной песне, и к этой земле, и к этому теплому вечеру.
Картошка поспела. Ребята выхватывают ее из горячей золы, перекатывают обжигающие картофелины с ладошки на ладошку, разламывают, обнажая крахмальную белизну, нетерпеливо откусывают и уже во рту дуют на кусок, и изо рта идет пар. На зубах похрустывает припеченная кожура. Дед Савостий ест со старческой неспешностью, круто посаливая картофелину серой зернистой солью. Мальчишки же глотают куски, как утята, и запивают студеной водой из мятого котелка. Дед выкатывает хворостиной картофелины из костра, говорит, как внучатам, добрея лицом:
— Ешьте, наводите тело.
Дед — личность примечательная. Каждую субботу замертво вытаскивают его из бани. Страсть любит попариться березовым веничком. Хлещется до потери чувств. И весь он светлый, звонкий, легкий. Дунь на него — полетит, как пух с одуванчика.
До старости сохранил дед Савостий младенческое удивление перед жизнью, чист и бескорыстен, как ребенок. Среди мальчишек — он свой, допущен в детский мир на равных правах. Сменяются поколения деревенской детворы, а дед Савостий неизменно остается для них другом и советчиком. Учит вырезать свистульки из тальниковых прутьев и играть на них незамысловатые мотивчики, учит ладить брызгалки из диких дудок, обучает свистеть по-птичьи в травинку, зажатую ладошками, показывает грибные и ягодные места, учит ездить на лошадях, запрягать, распрягать, лечить от хвори. А в ночном, у костра, сказки сказывает или про ранешнее житье-бытье повествует. Вот и сейчас уплотнились ребята печеной картошкой, закутались от ночной прохлады в зипуны, подобрав под себя босые ноги, и слушают деда, а он ведет рассказ о колчаковщине на Алтае.
— Колчаки, они колчаки и есть. Нелюди. Уйму народу погубили. Меня тоже расстреляли.
На конопатом круглом лице Андрейки крайнее удивление:
— Расстреляли, а жив?
Дед подкидывает сушняку в костер. Огонь играет бликами на лицах.
— Бог миловал. Старуха крепко молилась за меня.
— А за что расстреляли? — Черные глаза Данилки поблескивают в свете костра. Он слушает деда и неотрывно глядит на огонь.
— За Карюху. Кобылка каряя имелась у меня, сама немудрящая, а выносливая — страсть! Мы с ею душа в душу жили. Захотели колчаки, чтоб я ее в обоз сдал. Реквизицию делали они, — ввернул дед словцо и значительно посмотрел на мальчишек: мол, вот какие слова знаем, тоже не лыком шиты. — А без лошади куды крестьянину податься, ложись и помирай. Сделал я ей часотку — бракованных они не брали. Ничего, думаю, потерпит Карюха малость, покуда грозу пронесет, а потом я ее в одночасье вылечу. Однако дознались колчаки про мою хитрость, или донес кто, иль сами докумекали — только повели нас семерых на увал. За саботаж, значица, за противность приказу верховного правителя, самого адмирала Колчака. Привели нас на увал, поставили лицом к селу, залп дали. Меня будто жердью по голове звездануло.
Дед кряхтит, выкатывает прутиком из костра уголек, берет на ладонь и, не торопясь, прикуривает козью ножку. Бросает уголек обратно в костер. Руки его не чувствуют ни жара, ни холода — в костяных мозолях, задубели от долгой работы.
— Очухался ночью, — продолжает дед, попыхивая самосадом. — Давит меня тяжесть. Дыхнуть не могу. Лежу, а сам думаю: «Где это я, в раю иль в аду? По жисти моей на белом свете — прямая дорога мне в рай». Прислушался, могет, анделы поют? Нет, не слыхать анделов и гласа трубного не доносит. Только ветер в траве шебаршит. Пошарил рукой, лежит ктой-то на мне. Холодный. Тут и осенило меня, что лежу я промеж мертвяков. Оторопь взяла. Хоть и знакомцы все, свои, деревенские, а жутко с непривычки. Аж зубами зачакал.
Андрейка при этих словах зыркает глазищами в темноту за костром и пододвигается поближе к деду. У Данилки по спине бегут мурашки. Ромка не шелохнулся, только брови белесые круто сдвинул.
Костер горит ярко, и пламя резко отделяет освещенный круг от мрака ночи, и от этого темнота кажется еще гуще, будто костер развели где-то в пещере и над головой висит черная земля.
— Столкнул я мертвеца, пригляделся, а это Митрий Подмиглазов, сусед. В парнях вместе гуляли. Я у его невесту выплясал. — Дед лихо приподнимает жидкую бровь: мол, были и мы рысаками. — Одна девка нам по сердцу пришлась, оба сохнем, а она тоже выбрать не могет. Уговорились с ним: кто кого перепляшет, тот и сватов засылает. Хороший мужик был Митрий, царствие ему небесное, только на язык слаб. Брехун. Через него и страдал, через язык свой. При царе приедут, бывало, из волости хозяйство в реестры записывать, так что удумает: барана одного имеет, пишет — трех! И за трех подать плотит.
— Он чо, дурак был? — смеется Андрейка.
— Нет, — вздыхает дед. — Он в люди хотел выбиться, хотел, чтоб уважали его, человека в ем видели. Похлебку вечно пустую хлебал, а выйдет на завалинку, в зубах щепкой ковыряет, чтоб думали, что мясо ел. На покос, бывало, поедем, в обед хлеб пустой в речку макает и ест, говорит, что с жирных щей на постнинку потянуло, и дохтора, мол, советуют животу разгрузку давать. Словолей был, а мужик хороший. Нужда его петлей за горло захлестнула, так и не выбрался из бедности до самой смертушки. И смерть-то через язык принял. Колчаки зачали переписывать тягло, так он возьми и скажи, что у него два жеребца чистых кровей. Когда пришли за имя — их нету. Митрия за грудки: куды коней девал? За оружию хватаются. Видит он, дело сурьезный оборот принимает, покаялся: «Сбрехнул, говорит, я». Не поверили и со мной на увал повели…
Дед не торопясь докурил козью ножку, бросил окурок в костер, подложил хворосту. Пламя пыхнуло, развернуло светлый круг, выхватило из тьмы лошадь.
— Спихнул, значица, я Митрия, подвигал руками-ногами — целы. А голова гудит, тряхнуть не могу. Пощупал — мокро на лбу.
Мальчишки, как по команде, смотрят на дедов шрам, он тянется по щеке к правому уху.
— Пуля со скользом прошла, — поясняет дед, — а то бы каюк, записывай в упоминанье. Пополз я. Ползу, а голова кругом идет. Полежу, отдышусь и опять ползу. Добрался до своего огорода, отлежался, брякнул старухе в оконце, перепугал ее до смерти. Чуть родимчик с ей не приключился. Митрий, говорю ей, Подмиглазов в тот мир отошел, а она не слухает, крестится, молитву творит, думает, я с загробной жизни явился. Едва втолковал, что жив я — не покойник. Спрятала она меня в бане под полком, а через день и наши пришли, партизаны. А Карюху-то пристрелили колчаки, аспиды. Выходит, здря муки принимал.
Данилка слушает деда и видит памятник на увале, туда в мае носят венки. Под обелиском братская могила тех, кто боролся за Советскую власть. Слушают мальчишки деда и не ведают, что предстоит им воевать в самой жестокой из войн. Наглядятся они страданий человеческих, будут биться насмерть с лютым врагом, который захочет отобрать вот это поле, это озеро, эту тишину, и двое из сидящих сейчас у костра останутся лежать в чужой земле, вдали от родимых мест.
На лугу фыркают кони и грузно прыгают со спутанными ногами. На той стороне виден костер косарей, латунной дорожкой отсвечивает он на озерной глади. Перестали звенеть в траве кузнечики, умолкли птицы.
На землю пала ночь.
Из тьмы, как привидение, появляется Серко. Ребята вздрагивают. Старый мерин кладет непомерно большую голову на плечо деду. Савостий гладит ему храп. Мерин закрывает глаза, благодарно принимая ласку. Серко — заслуженный конь. Ребята знают, что в гражданскую войну носил он лихого красного командира. И ухо у Серка отсечено в бою, и на крупе заплывшие рубцы от сабельных ударов. Уносил он с поля боя раненого хозяина своего, а за ним гнались враги, чтобы в плен взять молодого командира. Рубили беляки Коню круп, пытаясь достать до лежащего без памяти в седле командира. Командир тот молодой — Данилкин отец. С гражданской вернулся он на Серке, и с тех пор конь на райисполкомовской конюшне.
— Ну ступай, ступай. — Дед говорит ласково. — Попасись, трава-то ноне сладкая.