Нежный театр (Часть 1) - Николай Кононов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут же - в этом помещении, застелив полиэтиленовым пакетом угол грязного стола, соорудив целительный завтрак. Она стала есть. Она с чудесной легкостью победила и меня, и снедавшую ее болезнь. Сразу. С искрометной силой.
Я разглядел в ней что-то жалкое, что есть во всех, но она уже была совсем не всеми.
Без завтрака она не могла начать по-настоящему жить. И если бы я, преодолев ступор, сковавший меня, дерзко выкинул за окно под колеса пролетающих невдалеке "КамАЗов" и "Алок" двухлитровую банку с побелевшими котлетами и пакет с желтухой пюре, то она погибла бы только от одного глухого звука размазываемой по асфальту холодной снеди. Я не подумал тогда, что с таким же звуком может быть размозжен ее наикрепчайший череп. Но это никому не надо. Ведь между нами уже ничего нет. И это не похоже ни на жизнь, ни на литературу. Только на психологию. Если бы осенняя безразличная погода ею обладала.
Вот - поздняя осень.
Всему угрожает смерть.
Вот она, моя дорогая, борясь с небытием, сытно и как-то очень надежно поглощает несложную еду, глядя на меня, ничего мне не предлагая. В этом нет и толики бесстыдства, ведь я перестаю существовать. И для себя тоже.
Я не мог оторвать своего взора. Словно я прощался с чем-то непомерно дорогим, будто в этом был заключен мир, не имевший цены. Я только как-то отвлеченно чувствовал, как чуть поворачиваю голову, будто она, недвижимо едящая, передвигается в поле моего зрения, не двигаясь, но левитируя. Своей паскудной пустотностью, отвлеченностью от ритуала это так леденило меня. Будто она должна была постепенно съесть и сам смысл еды, и поглотить закон насыщения, и меру полной сытости, за которой на съедение оставалась бы только ее собственная смерть.
Она делалась воистину бессмертной.
О, если бы в этом был хотя бы вызов. Но в этом не было ничего. Вообще ни-че-го. И мне не было страшно.
Вот неазартно она уничтожила котлеты и поглотила два соленых огурца. Мне казалось, что их тела пропадали в ее глубоком рту, как в ангаре. Так же, как туда вскальзывал мой вполне крупный член. Ведь она все же была мной "увлечена", и я был "интересным мужчиной с перчинкой", а не идолищем, стоящим перед ней.
И вот я ее разглядывал, ни о чем не помышляя. Между нами пролегли световые годы.
- Все, заводи свою лоханку злопоганую, поехали, на хер, отсюдова, сэнкью за уик-энд, мерси! Вот так наотдыхалась.
Она провела ребром ладони по своей плотной и все-таки хорошей шее. Кажется, эти тонкие, едва заметные поперечные складки, пробегающие в эпидерме шеи как следы нитяной шнуровки, эти детские бусы, называются венериными.
Душить ее было бы слишком литературно, да я и не был атлетом, чтоб справиться с русской ядреной молодицей, теткой, полной сумеречных нерастраченных сил и особенной прелести. Это созерцание переворачивало ее во мне, словно перегиб ленту Мёбиуса. Я незаметно выбирался на безнадежную изнанку, где ничего не мог предпринять никогда, - я вдруг все увидел. Со всей безнадежностью.
Зрелище заполонило меня.
Оно ударилось в жесткое темечко изнутри, со стороны мозга. Но "детское место" на моей бедной голове давно окостенело.
Я затараторил про себя: "Тетка, тетка, тетка" - так звалась в скоротечном цирке собачка. Милая Каштанка. Псевдонимом. Мне стало смешно. Я понял, что улыбаюсь. У жены волосы были крашены в рыжий собачий колер. Вот - Каштанка в расцвете лет и сил. Ведь она всегда задорно спрашивала, будто закручивала передо мной невидимый хвостик тройным колечком, словно подставлялась, улыбаясь с животным смыслом: "Ну, и скоко мне сёння дать можно?"
На эти "сёння" и "скоко" я хотел всегда ответить: "Много, много, Жучка, на всю катушку, на тебя с твоей мамулей пальцев на конечностях не хватит". Но вслух я говорил самой убедительной частью своего голоса, как с троечницей, глядя на ее блестящее от вечернего крема лицо: "Ну, от двадцати семи с половиной до двадцати девяти без одного месяца". Я щедро дарил ей лишнее тучное семилетие...
Под ее здоровым взором я едва завел свою унылую "лоханку". На новый автомобиль у меня уже не было азарта.
Я выехал со двора, где не осталось и следа дорожных машин и механизмов.
Будто их не было никогда.
И все мое прошлое - чистый бред и нелепая выдумка. Я состригу его, как отросшие пряди, как ногти.
Дальше все происходило в совсем простом ракурсе. Будто я видел документальный фильм про самого себя или сам снимал его и наблюдал итог своих трудов. Довольно быстрый фильм, так как я понял: в моей жизни никаких событий больше не будет.
Время как-то стало отступать от меня.
Все становилось беспротяженной видимостью.
Вот жена, сидящая здесь, громко икнула котлетой, - и меня поразило слово "здесь" - в самое сердце.
"Как же это? - безответно вопрошал я. - Где?"
Но перед самым моим носом волшебник пронес мисочку теплого фарша. Другой чародей показал мне рентгенограмму всего поглощенного ею. И не только сегодня, но и вообще - за всю жизнь. От восторга, удивления и омерзения меня замутило. Моя скромная, без больших амбиций, все-таки милая жена на миг стала портретом кисти Арчимбольдо. Вся из вычурного хлама и перегноя. Она вот-вот рассыплется, если легко встряхнуть ее за плечи.
Господи! Я заболевал.
Я увидел, как смотрю на самого себя, смотрящего и трезво видящего, как она ест24. Меня поразило, как многогранна среда, где я пребываю. Я легко перепархивал из безвременной слабой сферы видений в ровный, какой-то квадратный мир.
Хозяйка нашего постоя в нечистой куртке, наброшенной на халат, стояла у забора, у самой обочины шоссе на фоне галереи из большущих полотенец. В ее утренней меланхолии не было и тени желания продать их. Она лузгала. Стояла как дорожный знак. Обдавая теплой гарью, мимо нее проносились угрюмые животные машины. Как будто это тракт в Мценском уезде, пролегающий мимо великой женской скуки. Ездоки не хотели с утра промакивать свой пот махровыми загорелыми девками, карибскими видами, тиграми и хризантемами. К какой торговле она переходила к вечеру - остается только гадать. Собой или алкоголем или тем и другим вместе.
Другая дорога без усилий сама надвинулась на нас.
Кто-то включил снег. Он сгустился почти мгновенно, как не бывает секунд за пять. Спокойная кисея заслоняла от меня немилую даль, темный гиблый лес и все, что случилось со мной и моим отцом в этих местах. Когда-то. Бесконечно давно. И только час назад.
Я остался наедине с полотняным снегопадом. Крупные уродливые снежинки залепляли ветровое стекло, и хилые дворники моей развалюхи не успевали робко отмахиваться от стихии. Как я не замечал эти детские жесты! Я вглядывался в ленту шоссе через мутные скрипучие разводы. Все предстало мне уплотнившимся, в полной разреженности моих мыслей, несущественности желаний и неисполненности возможностей. Я показался самому себе тотальным недостатком. Дорога, вползающая в меня, превосходила самое себя, я ее съедал. Я насыщался до предела.
"Пора смежить глаза", - сказал я себе. Я почувствовал удивительную ровность всего, что было вовне и внутри меня.
- Щас завалит, ну прям как могилу, - трезво сообщила жена.
Она не случайно сказала про могилу, что-то почуяла, переняла некое качество, давно обуревавшее меня. Ведь я глубоко в себе оплакивал все, что тогда произошло со мной, я ничего не мог делать иного, мое бессмысленное пропащее прошлое было достойно только пустого сожаления.
Я рулил и плакал, но другим способом: в себя - в свое горло, в желудок, в кишки. Наверно, трусы мои промокли.
Я хотел незаметно выехать на встречную полосу и порешить сразу - и ее и себя. Но она напряглась и, взметнувшись быстрой искрой, перехватила руль. И, остервенело выкручивая невиноватую дугу, держала мертвой хваткой, пока мы тихо не сползли в неглубокий кювет.
- Тормоз, тормози, щас... - шипела она.
И у меня не было сил даже пожелать ее побороть.
Мы тащились целый бесконечно серый день, ставший серым вечером и такой же серой ночью. От медленного снега было светло. А может быть, мы стояли, так как заснеженный пейзаж совершенно не менялся, только едва серел.
Самые тоскливые окончания прилагательных, как известно, дактилические.
Ими обсажены по краям русские раздолбанные,
тоскливые,
заснеженные,
неухоженные,
ужасающие
дороги.
Это была не дорога, а некая точка, имеющая протяжение, когда ничего не меняется, кроме осознания бесполезности и бесконечности всего - моего кошмара, всеобщей тоски, убожества сидящей рядом тетки и неисправимости всего, во что я вляпался с самого рождения.
Я увидел, что больше ничего не укрупнится и не уменьшится.
Прилагать усилия было не к чему.
Это был конец.
Осталось дело за малым.
У придорожных базарчиков, все оглядываясь, чтоб я не уехал один, жена с опаской выскакивала из машины, не хлобыстнув, против обычного, дверцей. Я не слушал ее россказни, как она "еще взяла" у одной придорожной торговки два ведра картошки, через пятьдесят километров у другого оснеженного мужика туесок поздних грибов (подснежиновиков?) и, не помню где и у кого, - две трехлитровые банки брусники. Она неустанно говорила со мной, так как впервые испугалась чего-то, происходящего во мне.