Мы встретились в Раю… Часть вторая - Евгений Козловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кроме Тамары, официальной вдовы, за столом сидела и вдова неофициальная: женщина, которую Яшка в своих стихах называл Венус. Их роман тянулся уже много лет, Тамара о нем не то знала, не то предпочитала не знать, а где-то за неделю до смерти Яшка, не предполагающий, что ему пришла пора завязывать с жизнью вообще, сказал Арсению: всё! С жизнью на два фронта пора завязывать. Регина (Яшкина дочь) уже большая. И прочел стихи, оставшиеся в памяти такими строчками:
Венус, моя сероглазая Венус,больше не скажешь мне: дай, я разденусь…
С Яшкою, которого тогда несло к сорока, Арсений познакомился на ЛИТО несколько лет назад, в период выхода из глубокой потенциальной ямы, куда усадила его история с Нонною, и вкус к бытию он обретал через стихи, секрет сложения которых — из-за вдруг подаренной сверхъестественной легкости пера, — ему казалось, он как раз постиг и которые прямо-таки валились из него: по пяти на дню. Люди в то время интересовали Арсения лишь постольку, поскольку способны были трепетно выслушивать и восторженно оценивать его опусы, и поэтому он, увидев незнакомого человека, первым делом постарался затащить того на кухню, чтобы, задав для приличия несколько вопросов: как, мол, звать; чем занимается; пишет ли вообще и если да — что? — приступить к собственному литературному бенефису. С повышенным достоинством, присущим некоторым низкорослым людям, Яшка ответил, что он: Яков; врач; пишет; стихи, — и бестактно воспользовался сделанным Арсением из одной вежливости предложением что-нибудь прочесть.
Что-нибудь оказалось некоротким стихотворением, и за его звуками возникла бескрайняя заснеженная равнина, посреди которой, задрав голову к Богу, стоит одетый в белый халат человечек, под чьим ножом только что умер ребенок. Стихотворение сильно подействовало на Арсения, и он — чуть ли не впервые в жизни раздумав читать показавшиеся вдруг бледными и выдуманными свои — проникся к маленькому еврею глубоким, замешенным на зависти уважением. О том, что кухонное стихотворение было у Яшки лучшим, что прочие, желчные или сентиментальные, трактующие либо невыносимость жизни здесь, либо счастье обретения Родины там, да переводы из советско-еврейской поэзии — куда слабее, Арсений узнал позже, когда между ним и Яковом установились достаточно тесные отношения.
К сорока четырем годам Яшкина жизнь начала понемногу налаживаться: пятнадцатилетнее ожидание в семиметровой коммунальной клетушке принесло очень приличную, с паркетом и двумя лоджиями, двухкомнатную квартиру, куда Арсений поднимался сейчас на грузовом лифте, обсуждая с Яшей горбатым сексуальные способности юмориста Кутяева; рублями скопленные деньги — дешевенький, много раз подержанный, едва ли не Яшкин ровесник «москвич-401», что был годом каторжного сверхурочного труда приведен в состояние относительной авто-мобильности; наконец, в серии «Голоса молодых» издательства «Молодая гвардия» замаячил сборник переводов с еврейского. В сорок же пять Яшка умер от сердечного приступа. Смерть в таких обстоятельствах могла показаться в зависимости от точки зрения или комической (добиться того, к чему всю жизнь стремился, и на тебе — умереть!) или счастливою (умереть на гребне сбывшихся чаяний, не успев нырнуть вниз, в непременное разочарование), но обе эти точки зрения остались бы посторонними, не учитывающими, что урегулирование проблем поверхностных (квартира, машина, сборник) только усугубило проблемы глубинные, метафизические, поставило Яшку с ним лицом к лицу, так сказать — фронтально.
Положим, проблема Венус, не разрешись она финалом с двумя вдовами на поминках, все равно так или иначе сошла бы на нет, разумеется — в пользу Тамары, ибо Яшка всегда относился к законной жене с легким трепетом — она в полтора раза превышала его ростом, была русской и, главное, являлась матерью любимой Яшкиной двенадцатилетней Регины, нервной, дерганой девочки, которая подавала надежды превзойти родителей в мере отпущенного ей таланта, а соответственно — и в силе сопутствующих ему страданий. Вторая же проблема, неразрешимая… вторая проблема была проблемою Родины.
Уже несколько лет Яшка мечтал уехать в Израиль, вот именно не в Штаты, не в Италию, а в Израиль, — уехать совсем не ради легкой жизни, которой ни для себя, ни для Регины (о Тамаре он все же думал в последнюю очередь) и не ждал, а ради некоего метафизического ощущения воссоединения со своим незнакомым народом, ради счастья — как Якову казалось — созидания Отчизны. Ему, пожалуй, удалось бы преодолеть инерцию привычного быта, если бы не внезапная, неожиданная преграда, оказавшаяся не по его зубам: дочка ехать категорически отказалась. Я, говорила детским голоском, останусь здесь из-за русской половинки моей крови, а когда соотечественники распнут меня за еврейскую, я постараюсь обратить свою гибель во славу твоего, папочка, народа. Что распнут, Регина не сомневалась ни капельки, и переубедить ее не получалось ничем. То есть обстоятельства, которые разрешились для Якова смертью, выходили сложнее, чем по светскому знакомству с Яковом можно было предположить.
Тамара, позволявшая себе при жизни мужа достаточно свободное поведение (Арсению точно было известно во всяком случае о ее романе с Пэдиком), превратилась в удивительно скорбную и целомудренную вдову: мужа после его смерти она полюбила куда сильнее и вернее, чем любила до, — потому, надо полагать, что мертвых вообще любить много легче и красиво. Не имеющая в жилах ни капли иудейской крови и всегда вполне равнодушная к мужниным планам, которые просто не принимала всерьез, теперь Тамара с головою ушла в сионизм: активно изучала иврит, обложилась со всех сторон справочниками об Израиле и книгами с параллельными текстами: Торой, Песнью Песней, Псалмами, чем-то там еще. Весь мир замкнулся для Тамары на этих книгах и проблемах, замкнулся настолько, что выходить за этот круг, а тем более — эмигрировать куда-то она, разумеется, не собиралась: ей это не приходило в голову.
Время от времени — вот как сегодня, например, — Тамара предоставляла свою осиротевшую квартиру для очередного ЛИТО, но отнюдь не потому, что ЛИТО сохранило для нее, пописывавшей прежде кое-что в рифму, былой интерес, — этими собраниями, так же как надгробьем, справленным на выручку от «москвича», или заказанным знакомому художнику портретом мужа вдова почти религиозно служила его памяти.
В Арсениевом кармане лежала записная книжка «СОВЭКСПОРТЛЕСа» — потертая, разошедшаяся по переплету, переполненная записями. В принципе ее давно пора было выбросить, перенеся в новую наиболее существенное, которого, впрочем, набралось бы не так и много, или закинуть в самый дальний угол самого нижнего ящика стола, — но при особенно бережном отношении книжка могла не развалиться окончательно еще месяц-другой, много — полгода. Книжка эта, подаренная Яшкою за неделю до смерти, почему-то показалась вдруг, на зыбком, гудящем лифтовом пути, подобной самой Арсениевой о друге памяти.
Это ж мало, сказал, обдумав как следует Арсениево предложение, Яша горбатый, чтобы Кутяев мне ее одолжил. Нужно, чтобы она захотела пойти со мною. Вот с ним они почему-то все хотят, а со мною… Потому что у тебя горб, собрался было сказать Арсений, но не сказал. И потому что ты старше Кутяева вдвое. И потому еще, что ты ужасный зануда! Тут вопрос не столько практический, сколько философский… продолжал зудеть Яша.
Когда кабина остановилась, распахнув широченную дверь на объединяющую четыре квартиры площадку, Арсений ясно, словно в бреду, увидел, как пятьюдесятью метрами ниже световой зайчик вскочил в последнюю клеточку и на неопределенное время в ней замер.
115.Одновременно с тем, как Арсений вывел своего Арсения на площадку шестнадцатого этажа одиноко стоящей башни, он почувствовал, что и сам ступил на площадку, плато: за спиною уже лежали худо ли бедно, но преодоленные десять глав, Арсений прошел подъем не сверзившись, не повернув с полпути, и теперь другие варианты, кроме как двигаться вперед и вниз, не имели смысла. Правда, оставшаяся часть дороги, сразу за вершиною довольно пологая и однообразная, словно увиденный как-то краем глаза по телевизору мексиканский пейзаж со скучными трезубцами кактусов, обещала стать со временем много круче и сложнее пройденного при восхождении отрезка, но альпинисты говорят, что повышенная опасность свойственна любым спускам вообще, да к тому же, если бы теперь Арсения поджидали даже гибель или увечье, человек, сорвавшийся на пути в долину, — совсем не то, что человек, до перевала и не добравшийся.
Действительно, к моменту выхода Арсения из грузовой кабины лифта Арсений сделался уравновешеннее, подобрел, даже, к стыду своему, пожалуй, обнаглел несколько, — словно постепенно скапливающаяся справа от машинки стопка испечатанной желтоватой бумаги давала ему на это право. Такое самочувствие явилось результатом начавшегося еще на первых страницах романа процесса раздвоения: подспудно недовольный своей жизнью, своим в ней поведением и от этого раздраженный на весь доступный его наблюдению и осмыслению мир; не желающий, да просто и не умеющий в подобном состоянии увидеть ничего достойного сочувствия; проснувшийся ранним серым утром романного дня, Арсений — еще даже не отдавая себе отчета — принял решение переменить эту жизнь, это поведение — то есть, наконец, засесть за книгу. Но по мере того как на желтоватых ломких листах проходили минуты, десятки минут, часы Арсениева дня, в жизни Арсения проходили дни, недели, месяцы, и он с каждой новой страницею отдалялся от себя описываемого: взрывчатого по пустякам, капризного, желчного, — и становился все покойнее… нет, пожалуй, покойнее вряд, но целеустремленнее, что ли: с появлением дела, куда он мог вкладываться до конца и без фальши, не завися от требований и вкусов Системы и ее чиновников, все прочее отошло на второй план, побледнело, поблекло, сделалось неважным, почти не вызывающим раздражения: журнал, сложности с книгою стихов (да гори она огнем!), отношения с Ликой, даже — в меньшей, конечно, степени — мечта об автомобиле (извини, старик, не могу за эту статью взяться: некогда!). Вдобавок ко всему, чуть ли не впервые в жизни, в Арсении начало просыпаться определенное самоуважение (чувство, отличное от привычной самовлюбленности), ибо так или иначе роман, почти независимо от качества текста, становился поступком: осуществившись, роман не сумеет, надо полагать, улежать в столе, немедленно потребует издания — самодеятельного или заграничного — и распространения среди соотечественников-современников, исключительно которым и адресовался. Правда, вместе с самоуважением появилась и некоторая отчаянность: издание, безусловно, повлечет непредсказуемые в деталях, но уж конечно неприятные санкции властей, и Арсений старался пока не думать о санкциях подробнее, чтобы, не дай Бог, не замедлить, не остановить сладостный свой, опрометью, труд, — старался не думать, хоть и подозревал в глубине души, что бесславно капитулирует, если Они по-настоящему возьмут в оборот.