Две березы на холме - Татьяна Поликарпова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тебе, Никонов, директором быть! Построже Мелентия.
— А как же! — хвастливо согласился Лешка таким противным, самодовольным голосом, что мне скучно стало.
Я понимала: он дурачится, но все равно обидно было, что так глупо. Мог бы что-нибудь поумнее придумать. Да куда ему!
Мелентий Фомич
После этой истории с дровами мне легче стало жить в школе. Быстрее побежали недели. Не так горько стало уезжать из дому. Директор Мелентий Фомич уже не пугал. Я перестала видеть его недреманное око. Конечно, оно было на месте и, как всегда, глядело на класс не мигая, но это было уже не страшно, а обыкновенно. Как полагается. Вроде ты его уж и не замечаешь. Не видишь.
И грозные речи Мелентия Фомича, и обещания жестоких кар не сбывались никогда, а если сбывались, то вот так, как было с дровами: сам пришел помогать. И потому никто его особо-то и не боялся — так, делали вид, что слушаемся, из уважения к директорскому его положению, а каждый с ним переругивался и пререкался, как тогда Степка Садов.
И мне даже казалось, что самое большое удовольствие получает при этом как раз сам Мелентий Фомич.
— Ты, Домоседов, — говорил, например, директор на своем уроке Сашке Николаевичу, — того: не разбирался, видать, долго с правилом. Прочитал раз, да и того… ужинать, поди, поспешил. Верно я говорю? — вытягивал он к Сашке тонкую морщинистую шейку. — Покушать захотел. Чай, блины мать-то пекла?
— Картофельные, — покаянно соглашается наш Николаевич. И вдруг спохватывается: — А што? И ужинать, што ли, нельзя теперь?
— Ну-ну, как можно без ужина? — серьезно говорит директор. И все в классе покатываются от хохота, а лицо Сашки Николаевича, и без того красное, принимает аж свекольный оттенок.
— Ну и вот! — говорит он с вызовом, почти грубо.
— И я про то же. — Тонкий голос Мелентия успокоителен. — Я, Домоседов, про то же! Только, Домоседов, на свой ус, которого у тебя еще нет, но будет, — поднял вверх Мелентий Фомич темный пророческий палец, — на этот свой ус намотай: правила лучше учить на голодный желудок. Да с той же охоткой, как ужинаешь. Понял, нет? — уже резко, директорским голосом спрашивает он и смотрит поверх Сашкиной головы одним глазом — значит, это наставление не одному Сашке, а всему классу.
Мелентий Фомич проговаривал слова очень быстро, отрывисто, зато паузы были у него продолжительнее, чем у всех других людей. Где другой ставит запятую, наш учитель — многоточие. Он говорил, будто пристреливался короткими очередями. Я подумала что это от привычки диктовать диктанты, показывая голосом, где ставить знак препинания. А может, и просто так, такая его особенность. Вообще как-то не по-учительски разговаривал Мелентий Фомич, интереснее: над его словами можно было раздумывать. То ли он шутит, то ли всерьез; вроде бы и в шутку правду говорит, а в то же время и обидно.
Вот как с Сашкой Николаевичем: ну при чем тут ужин, если человек правило не выучил?
Вообще Мелентий Фомич, я замечала, очень любит поговорить про еду. Даже и не придумаешь, как незаметно с любой темы он перебирается на свою излюбленную.
Например, ставил за ответ Степке Садову пятерку и приговаривал:
— А совхозским по-другому и нельзя. Они, чай, не на одной картошке… Государственный хлеб едят…
Это правда. Настоящий рабочий хлеб, конечно, надо было как следует отрабатывать. Но все-таки и какая-то ужасная неправда задевала меня в словах учителя. Чего же нас хлебом попрекать? И потом, обидно за ребят из колхозов, у которых хлеба вообще не было. И почему-то стыдно перед ними. Будто это мы, совхозные, виноваты, что у них хлеба нет.
Мне было боязно взглянуть на Тоню при этих словах Мелентия Фомича. И за него стыдно — учитель же!
А Тоня, будто она понимала, про что я думаю, толкнула меня легонько локтем и шепнула, глянув на Мелентия:
— Воспитывает…
Дескать, не обращай внимания, это все слова одни, воспитание, — так поняла я Тоню.
* * *В тот день, когда я узнала про нашего директора нечто очень важное для себя, он спрашивал у доски Душку Домушкину. Наверное, ее надо бы звать Дуся, но все пеньковские говорили «Душка», и она совсем не сердилась. Когда я поначалу назвала ее Дусей, так сама не рада была — такой подняли хохот мальчишки: «Дуся-медуся!.. Дуся-пуся!.. Дуся-бабуся!.. Да она у нас Ду-у-уся!..»
Тогда я объяснила себе, что Душка — это ласкательное от слова «душа», и стала тоже так ее называть.
Душка была длинненькая, вся вытянутая, с лицом серовато-бледным и усыпанным крупными веснушками. Глаза сидели глубоко, но были яркими, блестящими и из-за коротких черных ресничек казались подведенными.
Мелентий диктовал, и она, переступая у доски тонкими ногами в непомерно широких валенках, писала предложение из «Капитанской дочки»: «Лошади шли шагом и скоро стали». И пока она писала, стуча мелом, выводя слабой рукой тонкие, еле видные буквы, Мелентий заметил как бы про себя, себе под нос:
— Видать, не кормили. Не покормишь — не поедешь.
Сначала я удивилась: он прекрасно знал, почему стали лошади попавшего в буран Гринёва. Верно, директор наш думал о чем-то своем и, как говорится, прицепился к слову.
О чем он думал? О чем он думал, сидя ссутулившись, вполоборота к классу, поглядывая на Душку и ее писание? Я вдруг словно впервые увидела, какие впалые щеки у Мелентия Фомича, какая желтая, нездоровая кожа, как туго обтянут ею лоб. И впадины на висках. А губы темные, лиловатого оттенка, а руки зябко прячутся в рукава потертого, белесого во швах пальтишка. И весь-то он маленький, согнутый, ссохшийся. Трудно даже сказать, сколько ему лет. Может, много — например, семьдесят. А может, совсем мало — волосы-то у него черные, без седины.
И Душка, стоящая у доски, под стать ему: бледная, тощая, руки, как прутики, выглядывают из рукавов телогрейки. С началом зимних холодов у нас все сидят в верхней одежде: дров хоть и напасли и печки топят, но школьный дом такой старый и худой, что, топленные с утра, печи быстро остывают — и без пальто уроки не просидишь.
Глядя сейчас на Мелентия Фомича, я точно наяву увидела дощатый стол и черный чугунок с картошками на нем и поняла: это все, что ест Мелентий Фомич. Вот отчего и все его разговоры о еде… Не знаю, был ли на самом деле скобленый стол и черный чугунок. Но уже много времени спустя Мария Степановна рассказала мне, как трудно жил Мелентий Фомич. Кроме своих троих детей, он воспитывал еще четверых своего погибшего брата. У этих его племянников и матери не было, умерла вскоре, как отплакала по похоронке.
«Корову держать Мелентий Фомич не мог: сено трудно было запасти для коровы. Держал кур, коз да овечек. А зарплата директорская… — Мария Степановна на этом месте осеклась, посмотрела на меня, как бы примериваясь, пойму ли я, и договорила: — Да что сейчас стоят деньги?»
Меня тогда поразило само выражение «деньги стоят». Однако суть я поняла, вспомнив, как мама ходит в соседние деревни доставать продукты не на деньги, а в обмен на вещи.
О чем же думал Мелентий Фомич, когда сказал про гриневских лошадей: «Не покормишь — не поедешь»? Может, про своих детей — чем их кормить. Может, про нас, учеников своих. Про что-нибудь такое думал. И видно, придумал. Потому что в конце этой недели произошло общее собрание всех старших классов — пятых, шестых и седьмых, — где сказал нам директор две новости: в школе у нас будут горячие обеды, готовить которые станем мы сами, дежуря по очереди на кухне. И еще: у нас начнутся уроки военного дела — наконец нашли военрука: вернулся один пеньковский воин в чине старшины, его роно признало годным вести у нас военные занятия.
Для горячих обедов дали продуктов пеньковский колхоз и отчасти наш совхоз: картошка, овощи и даже немного муки и крупы — пшенки. Но повара держать школа не могла, так что перед нами встала задача.
— «А», — сказал директор. — Оперативно научиться варить похлебку. И «б»: оперативно заготовить в лесу сучков и хворосту и вывезти все своим ходом, на ручных санках. Пустить под котел дрова, предназначенные для отопления классов, мы не можем. Да ими и неловко топить под котлом: пока-а разгорятся! А как разгорятся, так не остановишь, навар сбежит, — пошутил директор и добавил: — Так что, любишь кататься — люби… что? — возвысил он голос.
— Саночки возить! — грянуло дружно собрание.
И Мелентий Фомич заёжил губами, стараясь сдержать довольную улыбку. А потом не выдержал и засмеялся мелко-мелко, козликом:
— Хе-хе-хе-хе!
И собрание радостно загоготало:
— Хо! Хо! Хо-хо-о!
Военрук
Его звали Силантий Михайлович. Он был ранен на фронте; говорят, очень тяжело, но с виду не было заметно. Руки-ноги целы, и даже пальцы все на месте. Ходил он в шинели чуть не до пят и туго подпоясывался широким желтым ремнем. Мальчишки говорили — немецким. Он, дескать, только пряжку нашу приделал, а была немецко-фашистская, со свастикой. Откуда они это взяли, раз никогда той пряжки не видели! Придумали, наверное. Но все равно, все теперь присматривались к ремню военрука, стараясь разглядеть следы перестановки. Но ничего не могли, конечно, увидеть. Пряжка как пряжка, с нашей звездой.