Третья правда - Леонид Бородин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Можно, приведу?.. Потом все растолкую… Помочь надо! Я щас!
Вдруг ему представилось, что Людмила не останется на месте, уйдет куда-нибудь… Бегом вылетел он за калитку, кинулся в кусты и, обнаружив ее, вздохнул облегченно.
— Ну, все в порядке! Идем!
Рябинин настороженно стоял посередине прихожей. С удовольствием наблюдал Селиванов, как расширялись глаза егеря, как забегали руки по рубахе, выпущенной поверх брюк, как давился Иван языком, пытаясь ответить что-то на тихое Людмилино «Здравствуйте!» Он суетился по дому, растерянный, беспомощный, безъязычный, пока не взмолился, наконец взглядом к Селиванову: чего с ней делать-то, мол!?
— Ну, ты чо, Ваня, мечешься? — снисходительно, с отеческим укором сказал Селиванов. — Человека покормить надо, пятнадцать верст отмахали!
Хотя и не в себе была Людмила, и устала с дороги, но жалко ей стало этого вдруг ссутуливше-гося длиннорукого верзилу. И когда в очередной раз загремела у него под рукой посуда, она встала и предложила свою помощь. Он молча уступил место у плиты и жалобно взирал на Селиванова. Еще в тот момент, когда секундой оказались они рядом: она — ниточка серебряная, он моток пряжи грубой, у Селиванова мелькнула мысль, что, дескать, интересный получиться бы мог узор, если серебряной ниточкой да по сукну… Но это была не мысль, а так, баловство… Длинный рядом с ней куда лучше смотрится!
Вспомнил про Длинного, и засосало под ложечкой. «А может, плюнуть на все, смотаться на Гологор или еще куда, пусть Длинный с егерем стакнутся!» Но знал — не выдюжит Иван против того, уступит, да и прав не уступать не имеет. И от сознания, что он, Селиванов Андриан Никанорыч, единственно может развязать этот колючий узелок, такой к себе почтительностью преисполнился, что даже прикрикивать стал на егеря: не гоношись, мол, попусту, если в своем доме — не хозяин, отыдь в сторонку, а мы уж сами…
Иван взглянул на него недобро и стал листвяком согбенным посередине избы. Селиванов подмигнул ему, и они вышли. На ступеньке крыльца Иван по-песьи взглянул другу в лицо. Очень хотелось покуражиться Селиванову, да времени не было — предстояло еще возвращаться на Чехардак, сегодня же.
— Значит, чего, — сирота она. Отца ее я схоронил на Чехардаке вчера. Деваться ей некуда. У меня, сам знаешь, каков дом. Так что, Ваня, пущай у тебя побудет малость, а там придумаем…
Сказанного, конечно, мало было для ясности, и Иван попытался расспросить, как, дескать, на Чехардак попали и прочее, но Селиванову и некогда было, и лень. Да и лучше, если сама скажет, что нужным найдет…
— А мне, Вань, седни назад переть на Чехардак, дельце одно еще не покончил! Так что ты уж девку не обидь!
Рябинин посмотрел на него, как на идиота, поднялся, и они вошли в дом.
— Дверь не закрывайте, пожалуйста! — попросила Людмила, раскрасневшись у плиты. Иван раскрыл все окна, но и на улице еще не спала жара, в доме прохладнее не стало, хотя и зашеве-лился приятный сквознячок. Селиванов не заметил, когда Иван переодел рубаху и причесался. Побриться не успел, и теперь то и дело досадливо потирал подбородок. Он уже приходил в себя, хотя прямого взгляда на Людмилу избегал.
«А чего? — подумал Селиванов. — Старше он ее всего годов на двенадцать! Не будь она краля, а он — мужик, глядишь, и сварили бы кашу!» Но как подумал об том, так и смешно стало. «Эвон, как она ручкой поводит, и на цыпочки вздымается, и взгляд у нее совсем не тот, что мужиковскому глазу доступен. Зато об этот взгляд крепко пораниться Иван может».
Вспомнил Селиванов про отцовскую сестру, что жила в Иркутске замужем за мастеровым. Сто лет от нее вестей не было, но где жила, он помнил. Решил поначалу к ней пристроить, а там видно будет. И чем больше глядел он на егеря, тем крепче уверялся, что скорей надо избавлять его от возможной пагубы.
Иван за стол не сел, хотя Людмила просила настойчиво. «И правильно! подумал Селиванов. — А то бы начал швыркать из ложек!» Сам же вовсю швыркал. Ему чего! Он мужик есть и будет! А девка-то ишь как суп с края ложки пьет, не толкает в пасть по саму рукоять. Если он так сосать будет, к утру не нажрется! Ох, и хлеба кусочек над ложечкой держит, а он уже и скатерть заляпал, и штаны! Обтер Селиванов рукавом рубахи рот, брюки, крякнул и поднялся.
— Хорош однако! Шибко нельзя! Тяжело идти…
— Может быть, не нужно идти?.. сегодня?.. робко спросила Людмила и с тревогой, понятной только им, взглянула ему в глаза. Своей же тревоге Селиванов волю не давал и ответил так, будто не понял взгляда.
— Собаки у меня ж там! Их на привязи в тайге долго держать нельзя, сбеситься могут!
Иван отвел его в сторону и спросил шепотом:
— Если она здесь… то мне куда уйти?.. Или как?
— Куда уйти! — возмутился Селиванов. — А она одна в доме будет, что ли? Ты чо, Ваня?
Иван замялся.
— Не по-людски как-то… Одна с мужиком в доме…
— Вот то-то, что с мужиком. Это можно. Был бы офицер, тогда другое дело!
Иван понял, обиделся, но не подал виду. Селиванов обиделся тоже. Ведь егерь его на много ль моложе, а ему, Селиванову, и в голову не пришло б увидеть в себе неудобство для молодой девки, да еще из барышень. Медведь же этот вообразил, что она его за что-то другое принять может…
Прощаясь с Людмилой, шепнул ей:
— Ты, того, растолкуй ему… Ну, чего захочешь…
— Когда вернетесь?
Он развел руками.
— Пожалуйста, не ссорьтесь там… Мне ведь все равно, куда… Может быть, он прав, мне надо с ним…
Вот этого ее равнодушия Селиванов боялся больше всего.
— Тебе жить надо!
— Для чего?
— Детей чтоб рожать! — зло сказал он.
Людмила не смутилась и не возразила. Только чуть коснулась его руки:
— Я вам благодарна за все! Пожалуйста, постарайтесь по-хорошему…
Ночь прихватила Селиванова версты за три до зимовья, и хоть был он чужд всякой мистики, ночная тайга была для него явлением таинственным. Не то чтобы верил он, а скорее воображал, что ночь есть освобождение всего живого и неживого от бытия, которое по сути — вынуждение и обязанность. Деревья, камни, трава, звери и даже люди — пока живут, все время чего-то им надобно и что-то сами они должны. И если б не было ночи, разве хватило бы сил человеку идти, дереву стоять, камню лежать?! Но она приходит, и, становясь невидимым, все живое и неживое растворяется в спокойное, темное марево, где нет напряженности в различиях и соперничестве. Это состояние есть тайна для глаз. Потому, если идет человек ночью по тропе и глаза его что-то различают, вынуждены деревья, камни и сама тропа приходить в свое дневное обличие, чтоб не столкнулось отдыхающее с бодрствующим.
Когда приходилось идти ночью, Селиванов завидовал и злорадствовал зараз. Завидовал всему, что по сторонам от него пребывало во мраке, а значит, в свободе от своей формы. Зато все, что было доступно его глазу, вынуждено было срочно возвращаться в свое обличье. И Селиванов ехидно шептал в темноту: «Ну, давай, давай, ишь разнежился, а ну кажись!» И впереди смутными очертаниями, как бы нехотя, неторопливо, вырастал пень или камень. Проходя рядом, Селиванов торжествующе говорил: «То-то!» Но было ясно — не успеет он и пяти шагов ступить, пень или камень снова сонно расползутся в черноту и покой. Знал он и другое: нельзя чиркать спичкой, когда идешь ночью по тропе: все спящие, растворившиеся могут не успеть обратиться в себя и спросонок перепутать свои обличья; тогда ветка кедра обернется лапой с когтями, пень — медведем, а тропа свернется в клубок.
Или у костра ночью: кинь в него сухую хвою невзначай — взорвется костер пламенем, и какие только чудовища не замечутся вокруг, как застонет тайга, как вскрикнет все ушедшее из себя, застигнутое врасплох в неприличной бесформенности!
А еще бывает! Когда новолунье: тоненький серп висит над гривой — не навязывается на глаза, не затемняет звезды. И в другой половине неба они так ярки, что получается: будто человек и звезды только в своем образе среди мрака и теней. И не то, чтобы звезды ближе были, но небо само и есть то место, где живет человек вместе с землей и со всем, что на ней и вокруг нее. И букашка вроде бы, и сын неба!
Сын неба и земли, шел Селиванов ночной тропой к зимовью на таежном участке, прозванном Чехардаком за то, что если с главной гривы смотреть на таежные сопки внизу, похожи они на пьяных мужиков, прыгающих друг через друга в дурацкой забаве — чехарде.
Селиванов шел и вслушивался в ночь и скоро услышал, чего ждал: на базе осатанело выли привязанные собаки. Выли как по покойнику, но на самом деле от страха перед ночной жутью и от обиды на хозяина. А когда тот ворчливо отвязывал их, зашлись в таком скулеже восторга, что даже по пинку получили. Радость их, однако, не убавилась. И не прибавилась, когда хозяин кормил их, потому что не хлебом единым живы собаки…
Сам заварил чайку в котелке, попил без ничего, посидел у печурки и лег на нары, не раздеваясь, ружье к стенке положив, под рукой чтобы…