Изваяние - Геннадий Гор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Стал, — сказал я уныло.
— Ну, пойдем. Пойдем отсюда. Гром уже не гремит. И дождь тоже перестал. Пойдем на твой Васильевский остров, который скоро станет моим.
17
И ей тоже нашлось место, — место и дело на милом, тихом и уютном Васильевском острове. Она поселилась в доме напротив и стала позировать художникам, выбрав себе вольную и, пожалуй, чуточку рискованную профессию натурщицы.
Как ей удалось уладить свои дела с управдомом и оказаться вписанной в домовую книгу, в это священное писание, в эту библию квартуполномоченных и дворников, оказаться вписанной, вряд ли имея на это право? Не думаю также, что в ее временном удостоверении, полученном ею вместо якобы утерянных документов, стояла подлинная дата ее рождения.
Художники охотно писали ее, выдавая ее изображение то за работницу с табачной фабрики, то за Татьяну из «Евгения Онегина», то за гоголевскую панночку из повести «Вий» (в чем было куда больше правды), то за современную Кармен, Кармен с Лиговки или с Пряжки, идеализированную и академизированную шмару, одну из тех, что породил нэп.
Я тоже писал ее и одетой и раздетой, вглядываясь в ее тело и стараясь передать всю ее несколько потустороннюю легкость, немножко, правда, отяжелевшую и огрузневшую за последние месяцы, — месяцы ее внедрения в василеостровский быт. Да, она стала более земной, более василеостровской, что ли, словно уже не собиралась расставаться с квартирным миром, пахнущим керосином, веником и кислой капустой, для другого, в котором она должна была пребывать.
Мы ходили с ней в кинематограф «Форум» смотреть «Закройщика из Торжка» и «Кабинет доктора Калигари».
Она нашептывала мне стихи одного тогда очень известного рафинированного поэта:
«Ну, где же ваш близнец?» — «Сейчас, терпенье». Он отворил в стене с ужимкой шкаф. И отскочил за дверцу. Там, на стуле, На коленкоровом зеленом фоне Оборванное спало существо (Как молния, мелькнуло-«Калигари»), Сквозь кожу зелень явственно сквозила, Кривились губы горько и преступно, На лбу прилипли русые колечки, И бились вены на сухом виске.
Простодушная наивность немого кино нас упрямо умиляла, особенно Офелию, ведь она была одновременно красивой женщиной и странной книгой, то есть миром, созданным воображением, но умевшим как-то непонятно и магически сочетать себя с жизнью читателя, читателя отнюдь не воображаемого и попавшего словно в ловушку, из которой невозможно выбраться, пока не кончится фабула этой книги, фабула, не отражавшая жизнь, а пытавшаяся ее заменить.
Встречаясь со мной довольно часто, она нашептывала мне стихи, словно прячась за эти чужие и красивые слова:
Никто не видел, как в театр вошлаИ оказалась уж сидящей в ложеКрасавица, как полотно Брюллова.Такие женщины живут в романах,Встречаются они и на экране…За них свершают кражи, преступленья,Подкарауливают их каретыИ отравляются на чердаках.
И хотя она нашептывала мне все эти романтически-картинные слова, она сама уже не походила на полотно Брюллова. Она погрузнела и погрузилась в быт. Не думаю, что тому виной была только коммунальная квартира, где она жила. Помогли ей в этом и художники используя ее как натурщицу для незамысловатых, так называемых тематических жанровых картин, этаких намалеванных спектаклей, по-мещански нарядных, в ту пору уже начавших входить в моду, для которых приходилось разыгрывать, как на сцене, то узбечку, только что снявшую чадру, то заведующую женотделом, то жену фининспектора или народного судьи, въехавшую в барскую квартиру.
Раздоры и постоянные кухонные дискуссии в коммунальной квартире уже давали о себе знать. Профессия натурщицы не пользовалась уважением, да и к тому же у натурщицы было совсем не подходящее ей имя Офелия.
— Переезжай-ка лучше ко мне, — предложил я ей однажды.
— Но у тебя же тоже не фаланстер. Может быть, твои соседи подобрей?
— Чтобы задобрить их, — предложил я, — мы сходим в загс. Обыватели и мещане хотят, чтобы все было освящено законом, даже чудо.
— А при чем тут чудо? — спросила она. И рассмеялась.
По-видимому, она тоже стала забывать, кто она, и прониклась обыденностью коммунальной квартиры, где пахло уборной и кошками, а на кухне сидел подвыпивший старик, горько плакал, бил себя в грудь и кричал, что он незаконный сын русского классика Брешко-Брешковского, а может, даже самого бывшего графа Салиаса, но до поры до времени просит об этом всех молчать, потому что Салиас хотя и классик, но все-таки бывший граф. А кому в наше тревожное время хочется быть графом или князем!
Он плакал навзрыд и обвинял соседей по квартире в жульничестве и в разврате, в растрате казенной воды и в хищении электрического света, в неуважении к управдому, потерявшему ногу на империалистической войне, а глаз в бою с инвалидами, спекулировавшими спиртом.
Незаконный сын русского классика графа Салиаса за что-то невзлюбил Офелию и заподозрил ее в том, что она скрыла свое социальное происхождение.
— Я советский служащий! — кричал он, размахивая трудовой книжкой. — Работаю в коммунальной бане кассиром. Продаю билеты людям, которые хотят смыть с себя грязь старого мира. А ты чем занимаешься, Офелька? Раздеваешься голышом и показываешь всем свой срам?
Он подходил к ней и, переходя на зловеще-доверительный шепот, уведомлял:
— Знаю. Из бывших!
— Нет, — возражала она. — Уж если на то пошло, из будущих.
Я спешил поскорее увести ее из кухни, где она жарила на примусе соевые котлеты. Я боялся, что она признается незаконному сыну русского классика — кто она и откуда.
Она скажет ему:
— Я — книга.
А сын русского классика бывшего графа Салиаса загогочет на всю квартиру и сейчас же вызовет карету, чтобы отправить ее в Институт Бехтерева, исполняя свой гражданский и общественный долг.
Не то чтобы Офелия была уж чересчур наивной, придется подыскать другое слово, которое сумело бы передать ее манеру разговаривать с людьми. Характер у нее был причудливый, и однажды она мне заявила, что, возможно, выйдет замуж за одного довольно своенравного старика.
— Уж не за незаконного ли сына русского классика графа Салиаса?
— Нет. За знаменитого художника-пейзажиста М.
И она назвала мне одно из самых громких имен тех лет.
— Да он же старик, — сказал я, — ему скоро исполнится девяносто лет.
В моем голосе невольно прозвучала нотка ревности, которая едва ли задела ее, а если и задела, то только подзадорила.
— Он почти великий художник. Это все признают. И кроме того прекрасный, необыкновенно добрый и ласковый человек.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});