Господин Дик, или Десятая книга - Жан-Пьер Оль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как и следовало ожидать, Коллинз удостоил меня лишь мановением ресниц, а Стивенсон — сердечным, но рассеянным рукопожатием (в последний момент я, устыдившись, решил не упоминать об эдинбургских связях, существовавших между его семьей и семьей моей матери). Арман Дюмарсей, заметив мое смущение, почел за лучшее представить меня еще одному гостю, державшемуся несколько поодаль.
— Мой старый друг Эварист Борель. Специально приехал из Парижа…
Месье чопорно поклонился. Трудно было определить, сколько ему лет, так как его седые волосы противоречили внешности тщедушного подростка. Одет он был весьма небрежно даже для парижанина. Неуютно чувствуя себя в столь безупречно британской обстановке, он проявлял легкие признаки нетерпения, которые хозяева с полным правом могли счесть неподобающими.
— А… вы тоже литератор? — исключительно из вежливости спросил я.
Он грубо смерил меня взглядом.
— Профессор! — процедил он. — Профессор в коллеже.
Мне не понравились его презрительная гримаса и его маленькие, горевшие возбуждением глаза. В нем была какая-то неприятная смесь экзальтированности и надменности, горячности и цинизма.
Между тем беседа у камина иссякла. Хогг с трудом подавил зевоту.
— Итак, дорогой друг, где же ваш сюрприз? Кого мы ждем?
Дюмарсей хитро улыбнулся.
— Терпение… Мы ждем мистера Диккенса…
Я не мог удержаться, чтобы не взглянуть на Уилки Коллинза. Как и весь свет, я знал, что его связывало с бессмертным автором «Дэвида Копперфилда», и ответ Дюмарсея показался мне шуткой весьма дурного тона. Но Коллинз никак не отреагировал, продолжая раскачиваться в своем кресле.
В этот момент откуда-то издалека донесся звонок.
— Полагаю, я разгадал вашу игру, Дюмарсей, — невозмутимо произнес Байат и затянулся сигарой…
В гостиной появились два персонажа, внешне мало гармонировавшие друг с другом. Один из них (тучный, тонкоголосый сангвиник, сопровождавший свою речь энергичной жестикуляцией), не дожидаясь, когда его представят, самолично объявил, что он — Джон Уилкинсон, негоциант из Балтимора.
— А это мой сотрудник и друг Моррис Джеймс.
Я сразу вспомнил появившуюся в «Таймс» несколько недель назад заметку, сообщавшую о приезде в Лондон некоего американского медиума, который якобы записал в 1872 году окончание «Тайны Эдвина Друда» под диктовку самого Диккенса, умершего, как всем известно, за два года до того. «Ни мистер Джеймс, ни его „импресарио“ мистер Уилкинсон не смогли представить нам сей драгоценный документ, — насмешливо комментировал репортер „Таймс“. — Похоже, что единственный существовавший экземпляр пропал во время „досадного“ пожара в 1877 году. Но в подтверждение своей экстравагантной истории они цитируют свидетельство некоего литературного „светила“, а именно мистера Стоуна, критика из… „Спрингфилд Дейли Юнион“, и объявляют о готовности предоставить себя в распоряжение всех лондонских любителей словесности, с тем чтобы повторить — за умеренное вознаграждение — свой опыт».
Я всегда считал «Друда» самым слабым романом Диккенса; мне кажется, что только ревность могла вдохновить его на этот удивительный и достойный сожаления экскурс в область романа тайн, — ревность, которую он испытывал к своему другу Коллинзу. Увы, композитор-симфонист не обязательно наделен даром сочинять песенки… На мой взгляд, в виновности Джаспера нет никаких сомнений. Она настолько очевидна с первых же страниц, что читатель испытывает нечто вроде неловкости. Что же до знаменитой «друдианской» полемики — жив Друд или мертв? — то она представляется мне праздной. В то же время некоторые из моих друзей, и среди них писатели большого таланта, полагали, что Диккенс намеренно усыплял недоверчивость читателей и готовил головокружительную до неожиданности развязку. Может быть, но я в этой вере видел преимущественно мираж, столь милый сердцу очень многих романистов: призрак сочинения, последняя страница и даже последняя строка которого полностью меняет его смысл и приводит читателя в состояние оцепенения, близкое к мистическому восторгу, испытываемому человеком, когда после долгих часов подъема в глухих горах глазам его вдруг открывается морская даль…
Моррис Джеймс был молодой крепыш с лицом, усеянным веснушками, и большими мозолистыми руками. Чересчур узкий выходной костюм смешно обтягивал его могучую фигуру; непривычный к выходным туфлям, медиум сильно прихрамывал на левую ногу; выражался односложно, с чудовищным американским акцентом. Короче, он демонстрировал полный набор признаков мужлана, которого бесполезно было пытаться выставить презентабельным.
Наблюдая за этим явлением, я в то же время заметил, что Фанни Стивенсон отвела в сторону мою кузину. Я стоял слишком далеко, чтобы слышать их разговор, но несколько долетевших до меня слов: «провал», «очевидно», «проходимец» — и гневный взгляд американки красноречиво говорили о том, сколь невысокого мнения она о своем соотечественнике Уилкинсоне. Не было сомнений, что она рекомендовала просто отменить прием. Однако я достаточно знал Дюмарсея и понимал, что на такое он не согласится никогда. Да и было уже слишком поздно. Большинство приглашенных заняли места вокруг приготовленного для сеанса тяжелого круглого стола; одни — просто из вежливости, как Стивенсон, другие — из любопытства, как мистер Хогг, третьи — в тайной надежде раскрыть какой-то обман, как Байат, который не скрывал скептической улыбки. Что касается Уилки Коллинза, то он просто переместился, опираясь на руку Армана, из одного кресла в другое и теперь созерцал лицо медиума с отсутствующим видом игрока в бридж, ожидающего сдачи карт. Сам я занял место слева от Морриса Джеймса, а Борель, недоверчивый француз, — справа. Перед медиумом положили стопку чистых листов и карандаш, который он сгреб своими грубыми пальцами и держал в нескольких сантиметрах над бумагой, в то время как Уилкинсон требовал тишины. Моррис Джеймс закрыл глаза и довольно быстро вошел в контакт — по крайней мере, он так утверждал — с духом некоего Плейнуистля из Бристоля, повешенного два года тому назад за убийство своей жены и двоих детей. (На следующий день я без труда отыскал эту историю в газетах того времени, что, разумеется, ничего не доказывает: те же самые изыскания прекрасно могли произвести Уилкинсон и Джеймс.) Рукой, мало натренированной в письме, Джеймс перевел на бумагу послание этого мертвеца, которое мне было поручено зачитать вслух, что я и сделал, взяв на себя исправление синтаксиса: «Я очень прошу простить мне мое безумие, и помолитесь за меня, пожалуйста». После него настал черед какого-то крестьянина с Украины, который не назвал своего имени и пожаловался на то, что был ограблен и убит каким-то британским солдатом во время Крымской кампании. «Но я не держу зла на англичан; там, где я сейчас, ненависти уже нет!» При этих словах мистер Байат громко расхохотался.
— Чем дальше в лес, тем больше дров! Вот наш друг уже и с русского переводит!
Моррис Джеймс открыл глаза и тупо уставился на бумагу. Слово взял явно привычный к таким инцидентам мистер Уилкинсон. С невозмутимым апломбом коммивояжера, расхваливающего достоинства своей механической метлы, он разъяснил нам, что такое ксеноглоссия, то есть способность медиумов, погруженных в транс, понимать языки, о которых они в состоянии бодрствования не имеют ни малейшего представления.
— Таким образом, господин Джеймс бегло говорил по-русски, потому что вступал в прямой контакт с сознанием умершего.
— Несомненно, — проворчал в бороду Байат. — Ведь он говорил по-русски даже лучше, чем по-английски!
Проигнорировав это замечание, Уилкинсон повернулся к медиуму.
— Прошу вас, Моррис, максимально сконцентрироваться. Можете ли вы вызвать господина Диккенса?
— Я… я не знаю, — пролепетал Джеймс. — Я попробую.
Должен признаться, на этой стадии сеанса я был недалек от того, чтобы разделить подозрения Байата. Поведение Уилкинсона, его внешность и манеры барышника и слишком заученные формулы иллюзиониста не внушали доверия. Мне казалось, что дух Морриса так же груб, как и его пальцы, и, по моему разумению, этот господин был способен вступать в контакт с душами усопших не более, чем рисовать миниатюры или ремонтировать часы. Однако то, что случилось в следующие мгновения, заставило меня забыть о моих сомнениях, по крайней мере на какое-то время.
Моррис Джеймс снова закрыл глаза, и, когда мы по требованию Уилкинсона восстановили живой круг, стол — из цельного дуба, старинное произведение мебельного искусства, весившее, должно быть, не меньше четырех сотен фунтов, — несколько раз дрогнул и затем поднялся в воздух на два или три сантиметра. Байат тотчас нагнулся, пытаясь поймать американцев на месте иллюзионистского преступления, в результате чего стол немедленно упал.