Арифметика любви - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, эти общие рассуждения, может быть, и некстати, когда дело идет о крошечных заданиях и усилиях в нашем русском затерянном углу. Что — мы, среди грома мировых событий? Думаю только иногда, в виде утешения, о двух строчках поэта Адамовича (хороший поэт, и жаль, что не пишет больше стихов). В этих строчках, которых точно я не помню, он говорит, что без родины, «без денег, без любви, в Париже» — «мы к Богу ближе». И это правда.
«ЧЕРТЫ ЛЮБВИ»
(Доклад в О-ве «Зеленая Лампа»)По улицам Парижа ходит русский человек. Не так, чтобы совсем юный, но скорее молодой. Того, приблизительно, возраста, какого был Блок во время революции, в самом начале двадцатых годов. Мы кое-что уже знаем о Блоке. Знаем, что он думал о себе, о жизни вообще, о своем времени; как он свою современность принял — и как не принял. А этот человек (в юности тоже, вероятно, петербургский, но давно парижский) — человек не десятых годов: тридцатых. От людей своего времени он не очень отличается, или не должен бы отличаться; исключительность его лишь в том, что он умеет раскрыть закрытое, дать себя, рассказать своими словами, максимально точными, о себе и окружающем мире; о том, как он его и себя в нем, сейчас видит, или увидел.
Вот и вся книжка Георгия Иванова — «Распад атома». В ней как будто ничего не происходит; а на самом деле происходит такое важное, что оно значительнее самых сложных приключений. Такое важное, что даже автор, кажется, не до конца собственную книгу понял.
Замечательно: в книге не открывается новое; в ней только по-новому открывается вечное. Так, приблизительно, как может и должен бы видеть его, вечное, сегодняшний человек. Если бы автор не мешал иногда своему герою, не слишком распоряжался его судьбою, он, герой этот, еще углубил бы, пожалуй, свои открытия, или продвинулся на шаг далее в их осознании. Впрочем, пока довольно и того, что есть. Последним, что он увидел (сызнова), из каких «догадок» составлены его видения… и чего увидеть еще не успел.
«Огромная духовная жизнь разрастается и перегорает в атоме, человеке, внешне ничем не замечательном, но избранном, единственном, неповторимом…». «Множество противоречивых догадок, как будто подтверждающих, на новый лад, вечную неосязаемую правду».
Но -
«все гладко замуровано… Атом, точка, глухонемой гений и под его ногами глубокий подпочвенный слой, суть жизни, каменный уголь перегнивших эпох. Мировой рекорд одиночества».
Слова?
«Все слова одинаково жалки и страшны. Жиденькое противоядие смысла, удивительно быстро перестающее действовать, и за ним глухая пустота одиночества».
Что, разве все это не давно известно, и об «одиночестве» каждого «неповторимого», и о «словах»?
«Я думаю о банальности таких рассуждений, — продолжает герой, — и одновременно чувствую, как тепло и свет, умиротворяющую ласку банальности».
Ну да, ведь все мы издавна привыкли «вечное» звать «банальностями» (кто-то первый выдумал, другие обрадовались: не будем, мол, повторяться!). Но человек, — герой Иванова, — продолжает открывать «известное» и действительно открывает его по-новому, потому что, хотя и чувствует его, как другие, раньше, — уже чувствует с новым (современным, неполным) сознанием. Он действительно увидел, опять и сызнова, вот это:
«История моей души и история мира… переплетены… срослись и проросли друг в друга. Как фон, как трагическая подмалевка, за ними современная жизнь».
Увидел — и, увидев, понял: мировая история, мировая действительность, реальность с ее атрибутами (категориями), с ее неистовыми да-нет, — и он сам, — внутри друг друга. До такой степени она в нем, и он в ней, что они как бы одно… и все-таки не одно. Нераздельны — и неслиянны. Он на нее смотрит, он ее судит, она кажется ему
«помойным ведром».
Но и
«душа моя, как взбаламученное помойное ведро». Если она
«разлагается на моих глазах», значит, разлагается и он. Однако он испытывает по отношению к ней
«смешанное чувство превосходства и слабости», в нем есть что-то, чем он еще дорожит, что еще отделяет его «от всепоглощающего мирового уродства».
«Мировое уродство» преследует его, — или обратно он — его, с какой-то садистической мукой отмечая везде, во всем, что только доступно человеческому взору и ощущению:
«Я хочу чистого воздуха. Сладковатый тлен — дыхание мирового уродства — преследует меня, как страх».
А эти проклятые противоречия, неистовые да — нет, нет — да?
«Бессмертия нет. Не может не быть бессмертия». «Сознание, трепеща, изнемогая, ищет ответа. Ответа нет ни на что. Жизнь ставит вопросы и не отвечает на них… Вечный синоним неудачи — ответ.
Сколько прекрасных вопросов было поставлено за историю мира, и что за ответы были на них даны…».
Такова мировая реальность. В ней нет чудес. Нет? А что, если герой не всегда додумывает то, что говорит?
«Я думаю о сиянии ложных чудес… И о единственном достоверном чуде — том неистребимом желании чуда, которое живет в людях, несмотря ни на что. Огромном значении этого».
Еще бы не огромном! Человек неразделен с реальностью. Он в ней, вместе со своим «достоверным» чудом; значит, и оно — в ней? Оно в ней, это чудо, это «желание», да еще «неистребимое», то есть в вечном бытии. Всякое такое желание человеческое есть утверждение бытия того, к чему желание направлено. Оно не исходит из пустоты и не уходит в пустоту. Пустота, nihil, ничто, небытие — нигде. А если совсем, всегда нигде, — как могло желание, это «достоверное» чудо, находиться в бытии, если само чудо — есть ничто, nihil, нигде? Можем ли мы пожелать, или хоть помыслить о том, чего нет, не было и не будет нигде, что есть nihil?
Но посмотрим, что еще говорит наш современник о мировой реальности. Ведь он ощущает,
«то смутно, то с мучительной остротой, различные вещи», думает (и говорит о них) все время.
Он думает противоречиями, как мы видели. Постоянные — теза и антитеза, безвыходность, которую он как будто подчеркивает. Однако эти мысли (они кажутся больше, чем только мыслями) дают ему иногда
«муку, похожую на восхищение. Все нереально, кроме нереального, все бессмысленно, кроме бессмыслицы. Человек одновременно слепнет и прозревает. Такая стройность и такая путаница. Часть, ставшая больше целого — часть все, целое ничто…».
И дальше: сквозь всевозможные «различимые вещи»
«я непрерывно думаю о Боге. Иногда мне кажется, что Бог так же непрерывно думает обо мне. Световые волны, орбиты, колебания, притяжения и сквозь них, как луч, непрерывная мысль обо мне… Иногда мне чудится даже, что моя боль частица Божьего существа…».
Правда, он тотчас же обрывает себя. Это «минута слабости». Чудес ведь нет (кроме одного). Переплетаясь, уничтожаясь, улетает, по спирали, в пустоту все — черемуха, окурки, закаты, дохлая крыса, нежность, плевки, — все
«уносится со страшной скоростью тьмы, за которой лениво, даже не пытаясь ее догнать, движется свет».
Постоянное возвращение к этой страшной «спирали», возвращение в реальность, — как в безвыходность. Между тем, герой, с самого начала, обладает большой драгоценностью: ключом, который может подойти к настоящей двери. Об этом ключе он что-то знает, но не все. И нужной двери не видит, глаза косят, а к другим дверям ключ все равно не подойдет.
Но здесь надо сказать два слова о самой книге как о книге.
Я не знаю, кто из писателей мог бы с такой силой показать современное отмиранье литературы, всякого искусства; его тщету, его уже невозможность.
«Ложь искусства нельзя выдать за правду. Недавно это еще удавалось. И вот…». «Не только нельзя создать нового гениального утешения (искусством), уже почти нельзя утешаться прежним…». «Скоро все навсегда поблекнет. Останется игра ума и таланта, занятное чтение…», «но никакого утешения вымышленной красотой, ни одной слезы над вымышленной судьбой».
Книга не хочет быть «литературой». По своей внутренней значительности она и выливается за пределы литературы. Но она написана как настоящее художественное произведение, — и это важно: будь она написана слабо и бледно, мы бы просто не услышали, что говорит, думает, чувствует наш современник. Сила слов и образов не всегда бывает лишь «игрой ума и таланта».
Но зачем скрывать? Поскольку книга — все-таки книга, написанная и напечатанная, в нее попало то же «искусство», та же «литература». И это путает нас, мы не можем иногда разобраться, что видит герой, чего действительно не видит. Вымышлена ли, сплошь, исходная его точка — разрыв с любимой женщиной (и сама женщина) для дальнейших рассуждений, — или это обыкновенная реальность? Или ни то ни другое, но, исходя из примитивной реальности, любовь уже делается и для самого героя знаком, символом какой-то высшей реальности?
Стоит взять книгу исключительно как произведение искусства — как делается ясно: покинутый любовник, полный горечи живых воспоминаний, бродит по Парижу, размышляя об одиночестве, о явлениях современной действительности, о жизни вообще; размышления его интересны, он природно талантлив. Но так как «душа его мрачна, мечты его унылы» — все вокруг кажется ему темным и грубым. На минуту (или на 20 минут) как будто утешает эрзац любви (сладострастие); но утешения нет; покинувшая его «она» всегда перед ним: «Зимний день… синее платье… размолвка..: твое бессердечное лицо…». И он кончает самоубийством.