Отверженные (Перевод под редакцией А. К. Виноградова ) - Виктор Гюго
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через минуту он вошел в гостиную, где сидела мадемуазель Жильнорман-старшая, вышивая свои колесики. Вход был необыкновенно торжественным. Старик держал в одной руке сюртук, в другой — черную ленточку.
— Победа! — воскликнул он. — Мы сейчас откроем его тайну! Мы узнаем все, разберем по косточкам любовные похождения нашего скрытного молодца! Вот тут весь его роман. Я принес портрет!
На ленточке в самом деле висел маленький футляр из черной шагреневой кожи, похожий на медальон.
Старик взял этот футляр и некоторое время, не открывая, смотрел на него с восхищением и гневом голодного бедняка, который видит, как у него под носом проносят великолепный обед, предназначенный не для него.
— Да, это, очевидно, портрет. Меня не проведешь. К таким вещам обыкновенно относятся очень нежно, носят их около сердца. Ведь этакие олухи! Какая-нибудь уродина, а они трепещут, глядя на нее! У нынешних молодых людей преотвратительный вкус.
— Поглядим на портрет, — сказала старая дева.
Жильнорман нажал пружинку, и футляр открылся. В нем не оказалось ничего, кроме старательно сложенной бумажки.
— От той же к тому же! — сказал, разразившись хохотом, Жильнорман. — Я знаю, что это такое, — это любовное письмо.
— Ах! Так прочитаем его! — сказала тетка.
И она надела очки. Они развернули бумажку и прочли несколько написанных на ней строк.
«Моему сыну. Император сделал меня бароном на поле битвы при Ватерлоо. Так как Реставрация не признает моего титула, за который я заплатил кровью, то сын мой примет его и будет носить. Само собою разумеется, что он будет достоин его».
Невозможно передать, что почувствовали при этом отец и дочь. На Их как будто повеяло леденящим дыханием смерти. Они не обменять ни словом. Только Жильнорман прошептал, как бы говоря сам с собою:
— Это почерк рубаки.
Тетка осмотрела бумагу со всех сторон и положила назад в футляр.
В это время длинный четырехугольный сверточек в голубой бумаге выпал из кармана сюртука. Мадемуазель Жильнорман подняла его и развернула голубую бумажку. Это была сотня визитных карточек Мариуса. Она передала одну из них отцу, и он прочитал: «Барон Мариус Понмерси».
Старик позвонил. Пришла Николетта. Он взял ленточку, футляр и сюртук, бросил все это на пол посреди гостиной и сказал:
— Унесите отсюда этот хлам!
Целый час прошел в глубоком молчании. Старик и его дочь сидели, отвернувшись друг от друга, и каждый из них думал, по всей вероятности, об одном и том же.
Наконец мадемуазель Жильнорман сказала:
— Да, очень мило!
Через несколько минут после этого появился Мариус. Он только что вернулся домой.
Еще не входя в гостиную, он заметил, что дед держит в руке одну из его перчаток. Увидев Мариуса, старик крикнул своим привычным тоном буржуазного, насмешливого превосходства, в котором было что-то подавляющее:
— Каково! Каково! Каково! Так ты теперь уже барон? Поздравляю тебя. Что это значит?
Мариус слегка покраснел и отвечал:
— Это значит, что я сын моего отца.
Жильнорман перестал усмехаться и резко проговорил:
— Твой отец — я.
— Мой отец, — продолжал Мариус сурово, опустив глаза, — был человек скромный, но герой, который со славою служил Республике и Франции, который был велик в самых великих подвигах, когда-либо совершенных людьми, который жил в продолжение четверти столетия на бивуаке, днем — под картечью и пулями, ночью — в снегу, в грязи, под дождем, который взял два неприятельских знамени, получил двадцать ран, умер забытый, покинутый, виновный лишь в том, что слишком горячо любил двух неблагодарных — свою родину и меня!
Мариус сказал больше, чем мог вынести Жильнорман. При слове «Республика» старик встал или, лучше сказать, вскочил и выпрямился во весь рост. Каждое слово, которое произносил Мариус, действовало на него, как кузнечные мехи на горящий уголь. Темное лицо его сделалось красным, из красного пунцовым, из пунцового багровым.
— Мариус! — воскликнул он. — Ты говоришь ужасные вещи! Я не знаю, каков был твой отец, и не хочу знать! Я ничего не знаю о нем, не знаю, и все! Я знаю только, что между всеми этими людьми не было никогда ни одного порядочного человека! Все они были негодяи, убийцы, красные колпаки, воры! Все, решительно все! Я не знал среди них ни одного порядочного! Все без исключения! Слышишь, Мариус? Ты такой же барон, как моя туфля! Только одни бандиты служили Робеспьеру! Только разбойники служили Бу-о-на-парте! Изменники, которые предали, предали, предали своего законного короля! Трусы, бежавшие перед пруссаками и англичанами при Ватерлоо! Вот что я знаю! Если ваш любезный родитель принадлежал к их числу — очень жаль, тем хуже — ваш покорный слуга!..
Теперь Мариус в свою очередь запылал, как уголь, под действием кузнечных мехов Жильнормана. Юноша дрожал всем телом и не знал, что делать. Голова его горела. Он чувствовал то же, что почувствовал бы священник, видя, как оскорбляют его святыню, или факир, видя, как оплевывают его божество. Он не мог допустить, чтобы подобные вещи безнаказанно говорили ему в лицо. Но что же сделать? Его отца оскорбляли, топтали ногами в его присутствии, и кто же? Его дед. Как отомстить за одного, не обидев другого? Он не мог оскорбить деда, но не мог не отомстить и за своего отца. С одной стороны, священная могила, с другой — седые волосы. Несколько мгновений какой-то вихрь кружился у него в голове, и он стоял, ошеломленный, не зная, на что решиться. Но вдруг он поднял глаза, устремил их на деда и крикнул громовым голосом:
— К черту Бурбонов, долой эту жирную свинью, Людовика Восемнадцатого!
Людовик умер четыре года тому назад, но это было безразлично для Мариуса.
Лицо старика из багрового сделалось вдруг белым, как его волосы. Он повернулся к бюсту герцога Беррийского, стоявшему на камине, и с каким-то странным величием низко поклонился ему. Потом он медленно и молча прошелся два раза от камина к окну и от окна к камину поперек всей гостиной; он походил на каменную статую, и паркет трещал у него под ногами. Пройдя два раза по гостиной, он нагнулся к дочери, которая присутствовала при этой ссоре с видом оторопевшей от испуга старой овцы, и сказал, улыбаясь, почти спокойно:
— Такой барон, как этот господин, и такой буржуа, как я, не могут оставаться под одной кровлей.
Потом он выпрямился бледный, дрожащий, ужасный, гневный, протянул руку к Мариусу и крикнул ему:
— Вон!
Мариус ушел из дома.
На другой день Жильнорман сказал дочери:
— Вы будете каждые полгода посылать этому кровопийце по шестьдесят пистолей. И прошу вас никогда не упоминать его имени!
Так как в душе старика еще кипел громадный запас гнева, который не на кого было излить, то он в продолжение трех месяцев говорил своей дочери «вы».
Мариус, со своей стороны, удалился возмущенный. Одно обстоятельство еще более усилило его раздражение. Маленькие роковые случайности часто усложняют семейные драмы. Раздражение усиливается, хоть обиды в сущности не увеличились. Николетта, которой Жильнорман велел убрать из гостиной «хлам», спеша поскорее унести его в комнату Мариуса, нечаянно выронила, должно быть, на темной лестнице, ведущей наверх, черный шагреневый медальон, в котором хранилась записка полковника. Ни этой записки, ни медальона не могли найти. Мариус был уверен, что «г-н Жильнорман» — с этого дня он не называл его иначе — бросил в огонь завещание его отца. Он знал наизусть несколько написанных полковником строк, и потому ничто в сущности не было потеряно, но бумага, почерк — эта священная реликвия — были дороги ему. Что с ними сделали?
Мариус ушел, не сказав, куда уходит, и сам не зная этого, с тридцатью франками в кармане, часами и кое-какими пожитками в дорожном мешке. Он взял на бирже кабриолет и отправился наугад в Латинский квартал.
Что будет с Мариусом?
Книга четвертая
ОБЩЕСТВО «ДРУЗЬЯ АБЕЦЕДЫ»
I.
Кружок, чуть не сделавшийся историческим
В эту эпоху, на вид такую холодную, уже чувствовался революционный трепет. Веяния, вылетавшие из глубины 1789 и 1792 годов, носились в воздухе. Молодежь — да простят нам это выражение — начинала, линяя, сбрасывать кожу. Перерождение совершалось незаметно, вместе со временем. Стрелка, двигающаяся по циферблату, двигается и в сердцах людей. Каждый делал вперед шаг, который должен был сделать. Роялисты становились либералами, либералы — демократами.
Это был как бы прилив, сдерживаемый тысячью отливов. Особенность отливов состоит в том, что они производят смешение; благодаря этому появились весьма странные сочетания идей. В одно и то же время преклонялись пред Наполеоном и свободой. Мы строго придерживаемся истории. Таковы были миражи того времени. У взглядов есть свои фазы. Вольтерианскому роялизму — явлению очень странному — был как раз на пару не менее странный бонапартистский либерализм. Другие кружки были серьезнее. Там доискивались первопричин, стремились к справедливости. Там увлекались абсолютным, которое, по самой неподвижности своей, направляет умы ввысь и заставляет их носиться в беспредельном. Ничто так не пробуждает мечты, как догмат, и ничто так не благоприятствует будущему, как мечта. Сегодня — утопия, завтра — плоть и кровь.