Раскол. Книга II. Крестный путь - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Уж, почитай, восемь седмиц дверь отпахивалась стрельцом лишь затем, чтобы дать ествы да беремя дров вкинуть к порогу. Утро ли, день на воле? Зима тундровая без солнца живет, столько и свету в полдень, что от снежных пелен проскользнет на миг в оконце. Тут и счет годам потерять можно, лишь поддайся унынию. Стал Аввакум зарубки на косяке высекать лучинником для счету неволи, чтобы не впасть в полное забвение. Если мыслишь, пока в полной памяти обретаешься, чтя время, то и не зверь лесовой, существуешь пока.
А ведь ко всему притерпеться можно. Трава вон и под плахою живет. Так и ты, дружочек, глотни воздуху, погрузись в речную струю и плыви, отдавшись покорно воде, пока хватает мочи. А с молитвою-то долго можно перемогать юзы.
И вот в конце восьмой седмицы в безвременье дверь вдруг приоткрылась, и глухой могильный голос провещал в изобку, полную чада: «Ступай, отче, в дом Алексея пустозерца, там тебя братовья ждут». Подивился протопоп, но еще подождал, ожидая каверзы. Надернул пимки на ноги, через голову накинул оленью малицу. Экий самоядь косолапый! Озираясь, переступил порожек, поогляделся: никого. И обычной сторожи, стрельца Онтипки Микитина, нет. Поблазнило? Но и за воротами тюремного острожка десятника Сеньки Тимофеева тоже нет; только вроде бы кто за углом тихо скашлянул.
…Вот он, Бог-от! Не в силе Бог, а в правде! Он и в самого отпетого нехристя разум вдувает и душу, поросшую мохом, прочищает от праха забвения. Очнулися, детки?! Призажмурился Аввакум, остоялся, привыкая к воле; меркло было, туманно, ветерок отдорный шелестел с лета, нес в себе теплинку и ту легкую, едва уловимую морось, что предвещает близкий апрель. Снег уже взялся коркой, наст похрустывал под ногою; серо-сизой горою подымался детинец со сторожевыми башнями и с шатром соборной церкви, но уже на погосте кладбищенская церковка великомученика Георгия едва прояснивалась, по самую паперть забуровленная снегами. Маковки могильных крестов, сгуртовавшихся о край слободки на тундряном песчаном веретье, едва выпрастывались из забоев, и ни одного человечьего следа в ту сторону до очередного покойника; а дальше мрак непроглядный, свинцовый, леденящий душу, где вызревает скорая пурга, да под цвет травы-зверобоя окалина прощальной зари на окоеме, тоже сулящей снеговея, да бесконечная тундра, накрытая погребальным саваном, терпеливо ждущая близкой завирухи. Господь милосердый, куда же ты занес русского человека? По какой зловещей судьбе облюбовал он полуночную страну языческого покровителя Нумы? Словно бы парусиновым походным буйном принакрылась промышленная ватажка средь моря, скучившись на разбойной ладье около крохотного костреца, согревая иззябшее нутро нехитрой артельной вытью и уловляя прощальное тепло от горсти угольев, замирающих на жестяном поддоне. Горемычно, осиротело, остужно, но и приманчиво, обавно, щедро на чувства. Аввакум зябко передернул плечами, и вдруг собственные страсти показались не такими уж окаянными. Люди-то веком тут живут, да и не плачут, а родову продлевают и славят Господа. Их в лед замуруй, а они дырку продышат на свет Божий, да и станут полеживать, в ус не дуя.
На съезжей у кабака и у церкви Преображения гомонливо и людно; пустозерцы перетекают туда-сюда, толкаются возле раннего костра, пересужают вести; там вертеп, там с ума сшедшие бесятся, от них подалее держаться надо. Знакомой тропою мимо вонных амбаров и курных баенок прокрался протопоп к избе ревнителя Алексея. И долго еще вглядывался в сумерки, прежде чем решился сбрякать кованым кольцом в поветные ворота. Думалось: а вдруг сыграли, лукавцы, по какой-то хитрой нужде, а сейчас обложат засадою. Да и сердечного человека подводить не хотелось; не пустота, не балабон какой-то, со сметкой и зажитком поморец, настоящий хозяин-бывалец. Дом высоко ставлен на подклети, над вторым жилом балконец с балясинами и флюгаркой, на охлупне тесовой крыши конь с лебединой шеей.
…А у братца Алексея, как летось в добрые времена, полная горница людей. В доме тепло, хозяин дровец не прижаливает, потчует сыто, и составилась за столом мирная братчина из самых толковых и близких Аввакуму людей, с кем несчастная судьба свела. Все добрые знакомцы, кроме двоих. Правда, дьякона Федора встречал однажды на Москве, вместе в один день расстригали, да тут же и разминули; после худые вести про него дошли: де, вовсе ослабел благовещенский дьякон и отступился от истинной веры, покаялся пред Макарием, окстил чело никоновской щепотью и приложился к жидовской просвирке. Да вскоре, сказывали, зело занедужил, сердце кровью запеклось от измены, сам напросился на казнь, и вырезали бедному язык. И вот притулился дьякон с угла стола, худенький, узкоплечий, в темно-синем кафтанце, как площадной подьячий; лицом бледен смертельно, ни кровинки в щеках, и косенькие глаза, сизые, будто астраханские сливы, притягливы своим назойливым присмотром. Другим незнакомцем оказался пришлец из Окладниковой слободки; утром прибрел с худыми вестями, долгую дорогу сломал. У поморца Поликарпа лицо ветром и стужею нащелкано до медной краснины, вроде бы напухло изнутри, но в крохотных зеленоватых глазках тот просверк, что выдает человека бывалого, себе на уме.
Распопа Лазарь верховодил, был навеселе, разговелся горелым винцом из кабака, и не то чтобы ходил на бровях, но уже слов в себе не держал; он восседал во главе стола, как царев стряпчий, и все встряхивал буйной головою, словно сопатый конь. В зипуне из крашенины и в камчатной рубахе он казался вовсе мирским, из черной сотни торговым человеком. Аввакум захватил уже последние слова распопы:
– …Я говорю, де, в костер меня. И если сгорю, ваша вера права. Худые зайцы, у них душа в пятки. Ага… прос… говорю, а кто затирать за вами? Молчат. Отворотили, значит, носы. То-то, говорю! Будет суд и по вашу душу. Устрашились…
– Не робкого ты десятка, Лазарь, – безукорливо, но и без особого восхищения сказал старец Епифаний. Он сутулился под образами наособицу; рыхлый, расплывшийся, как бабица-зимогорка, и в поистертой ряске на вате казался кулем рогозным; но одутловатое обличье, вчастую исчерканное морщинами, было, по обыкновению, кротким. Как странно природа обнаруживает себя: ведь строгой поститвы монах, сухая корочка с водою да щучье перо – вся вседневная еда его, но вот распирает Епифания, будто на закваске. – Ты и тверезой с вилами на рать. Нам знакомо. А как хватишь винца стакашек, тебя и на всем свете смелей нет… А ну взаболь в огонь вкинут? И моргнуть не успел бы – растекся бы, как тюлений жир на сковороде. И какой стыд всем нам, какой позор! Ой, похвалебщик… И поп же ты справный, и дело ведаешь, а в словах – язычник, от идола не отстал.
– Да что ты на меня прешь, беззубый? Без зубов, а туда же – сырое мясо рвать! – вскричал распопа, побагровев.
А глаза-то смеялись.
– Сам подумай… Ежли бы люди не гарывали, так душа куда? А вдруг сгорел бы; значит, вся православная вера крива?
– А вот и не сгорю. Хоть нынче в костер, – упрямился распопа. – Я тебе не охапка дров.
– И то дурачок… Привели бражника на суд, не опохмеляся, – подал голос Аввакум. – Простим его, братцы. Нынешними страданиями да долгим стоянием в вере он все зубоскальство свое покрыл. Поп Лазарь нынче и без винца пьян. От старых сказок голову кружит.
– Бать-ко-о… Да он двумя руками к бураку уже приложился через край. Он до вина-то – как медведь до меда, – добродушно гугнил Епифаний щербатым языком, оглаживая на груди деревянный крест о семи вершков длиною. Сам ладил в темничке и долотцем в древесной мякоти искусно выточил Исуса.
– Детки мои, детки. Дай Бог здоровья вам и вашим чадам. Господь-то милует! Свиделись опять. – Протопоп широко раскинул руки, шагнул к застолью и крепко приобнял каждого из братчины. – Знайте, милые! Пока живы – не помрем. И разлука нас не сотрет. Они сети разоставляют, уловляют нас в тенета, яко заяцей, а мы им кукиш в рыло… Дождалися. Повернулся к нам царь лицом!
– Нет, Аввакумушко, – грустно возразил соловецкий старец. – Царь живыми нас не чает видеть. Он высоко восхотел лететь, воззряся на запад, да вишь ли, мы ему крылья вяжем, сынок. Мы для него, как чума болотная, как вши в коросте. Шурудим да ворошимся, не даем спокойно худое дело творити. – Инок Епифаний как бы выплыл из оцепенения, бабье лицо его озарилось мягкой улыбкою, вроде бы солнечный полдневный свет истек из груди наружу; он решительно встал с лавки, повернулся к образам, помолился. И договорил, не поворачиваясь к гостям: – Братцы, нечаянная радость нисходит, когда не ждешь ее. Пришел даве в ямку ко мне старый стрелецкий сотник Федор Акишев. Чуть не плачет, молит: де, сделай мне много крестиков, сотвори чудо. На Москву, говорит, еду, весть пришла, пересменку шлют, и хочу в престольной верным раздать, чтоб знали страдальцев. Благослови, говорит, меня. И я чуть не расплакался: нет, говорю, это ты меня благослови на добрую работу. С тем и расстались. А вечером и засовы спали, дверь сама собой отпахнулась, и голос провещал: поди, старец, к Алексею пустозерцу, ждут тебя тамо… Я и потек.