Подельник эпохи: Леонид Леонов - Захар Прилепин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Причем тут Горький? Конвоир при Толстом?
Слова Горького с медали убирают.
Решается вопрос о докладчике на торжественном собрании в Большом театре, где присутствовать будут первые лица страны.
Леонов отказывается и день, и два, и три.
Владимир Аникин, сам едва ли не в отчаянии, говорит ему:
– Нет, только вы, Леонид Максимович! Кому же еще!
Леонов думает еще несколько дней, потом соглашается. И признается, что его подкупили эти слова: Шолохов ведь не приедет из Вёшенской выступать, а больше действительно некому.
Леонов садится за доклад, относится к этому, как всегда очень серьезно, работает два месяца, продумывая каждое слово. Создает несколько вариантов, и Аникин вспоминает, как листы с разонравившимся текстом Леонов отдает жене, называя их «стружки».
– Проснешься ночью – пришла мысль, удачная, боишься потерять, – говорит Леонов о своей работе. – Вставать не хочется, а идешь и пишешь. Поиск истины, как у электронной машины: поворот – семь!.. Нет… Снова поворот – девять!.. Нет… Восемь! – и сейф открыт!.. И так много раз.
Иногда шутит по поводу доклада:
– Вот соберутся все в Большом театре – а докладчика нет? Исчез… А?..
Организаторы сдержанно улыбаются в ответ на это.
«Леонов ни в чем не был похож на других известных писателей, – продолжает Аникин. – Я заметил за ним одну особенность: он говорит иногда как бы размышляя вслух. Его речь, живая и вольная, иногда торопливая, в этих случаях становилась трудной, но именно тогда он и сообщал всегда что-то особенно важное. Однако бывало нередко и так, что он говорил, взвешивая слова на невидимых весах, словно проверял их правильность, и следил за собеседником – как он их встретит. А вне трудных раздумий он бывал чуть ироничен. Тогда перед тобой был человек, не скрывающий, что принужден играть некую житейскую роль, избранную к тому же не по веселой обязанности. Он признался:
– Завидую: видел недавно – идет вот такой мужчина (тучный), несет в руках по кульку, ступает медленно, степенно… Я так не умею. Бежишь-бежишь, пока не упадешь… всем телом!
Во время заседания и после него он держал в руках какой-то черный шнурок и постоянно сматывал и наматывал его на руку.
Решения свои хотел исполнить сразу и был настойчив».
Впрочем, не все преграды настойчивость его могла преодолеть. Готовый уже доклад нужно было согласовать с секретарем правления Союза писателей Георгием Марковым и чиновниками из ЦК.
За неделю до выступления Леонова в Большом театре, 11 ноября 1960 года, собралась комиссия: заведующий отделом культуры ЦК Дмитрий Поликарпов, инструктор того же отдела Игорь Черноуцан, Марков, еще несколько человек и Владимир Аникин, которому на таком собрании находиться было не по статусу, но Леонов настоял на его присутствии.
Начальство сказало, что есть замечания. Леонов ответил, что его ни Горький, ни Станиславский не правили, а кто, мол, вы такие. Возникла нехорошая пауза. В разговор вступил дипломатичный Марков, буквально прошептав, что всё равно стоит обсудить текст в целом, в общем…
Помолчав, все согласились.
По мнению «руководства», Леонов слишком много внимания уделил «арзамасскому страху» (то есть ужасу собственной смерти) Льва Толстого.
Поликарпову не понравилась фраза, касающаяся и года смерти Толстого: «День шел на убыль, круче примораживало, русская мысль глубже забиралась в подполье или на долгую зимнюю спячку». По его мнению, вернее, согласно «Краткому курсу истории ВКП(б)» в 1910-м как раз и начался новый революционный подъем.
Был еще десяток некрасивых, докучливых, болезненных придирок.
Леонов всех выслушал и мрачно поблагодарил.
Потом, уже наедине, сказал Аникину: «…не скрывайте ничего, опишите, как Леонову шприц вводили, а он кричал от боли».
На какие-то уступки пришлось идти, но в своем докладе Леонов все равно сказал то, что ему было необходимо. Кстати, и «арзамасский страх» остался, и про революционный подъем было поправлено так, что дело лишь запутало еще сильнее. Хотя несколько ритуальных упоминаний имени Ленина в «Слове о Толстом», конечно же, есть, и не сказать, что они там обязательны (вообще в публицистике Леонова приметы элементарного советского дискурса почти всегда присутствуют – в отличие от многослойных романов; за исключением разве что «Русского леса»).
Нас, впрочем, интересует другой момент.
К 1960 году Леонов по совокупности заслуг уже имел некоторые основания соизмерять себя с Толстым, и вот в «Слове…» он совершенно неожиданно рассказывает биографию Льва Николаевича как свою.
Он восхищается любовью ко всякому новому знанию у Толстого, но мы знаем, что почти то же можно говорить и о Леонове: «Великий художник, он в то же время был ненасытного жизнелюбия человек, который в пятьдесят лет уселся за изучение древних языков ради ознакомления с первоисточниками общеизвестных истин. Всякий звук жизни вызывал гулкое эхо в его душе, ничто не ускользало от его нетерпеливого и деятельного внимания – философия истории, сословная архитектура государства, задачи педагогики и воспитания. <…> Он пашет землю, кладет печи и шьет сапоги для высшего проникновения через мускульное ощущенье, которое для писателя неизмеримо важнее знания книжного».
Но самое главное и откровенное признание никем тогда не было прочитано. «…Каждый большой художник, – написал Леонов, – помимо своей главной темы, включаемой им в интеллектуальную повестку века, сам по себе является носителем личной, иногда безупречно спрятанной проблемы, сложный душевный узел которой он развязывает на протяжении всего творческого пути».
Каково! Впору позвать дознавателя, который спросит: а ну-ка, покажите, товарищ Леонов, куда вы с такой безупречностью спрятали свой «душевный узел»? В чем там ваши сомнения пожизненные? Неужель в необходимости существования человеческой породы как таковой?
Следом Леонов удивляется, «что в один и тот же день погребения Гауптман провозгласил Толстого величайшим христианином, а Метерлинк – величайшим атеистом».
И это тоже очередная леоновская явка с повинной.
Разве что стоило бы заменить атеиста на еретика: атеизм Леонову был неприятен и смешон, он-то всегда знал, что Бог есть.
Но сам парадокс подмечен верно, и отлучение от Церкви, которому предали Толстого, Леонов, конечно же, примерял на себя, со своей «безупречно спрятанной проблемой».
«Признаться, – продолжает Леонов, – странное было у писателя Льва Николаевича Толстого христианство, обряды которого он отвергнул в семнадцать лет, – сомнительное христианство Толстого, от которого официальная церковь вынуждена защищаться отлучением, то есть публичным проклятием с амвонов страны…»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});