Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вернувшись из эвакуации домой, мы узнали, что Осип Исаакович свою «Масюточку» бросил ради какой-то другой, более молодой и красивой женщины. Это обстоятельство еще более сблизило Раису Александровну с моей мамой: теперь она чуть ли не каждый вечер приходила к нам, чтобы излить душу какими-нибудь новыми откровениями о подлости и коварстве своего «мерзавца».
«Мерзавец», однако, ее не забывал. Навещал. Видимо, считал своим долгом слегка о ней заботиться. А навещая свою бывшую «Масюточку», всякий раз заглядывал и к нам. И неизменно заводил длинные политические разговоры: особенно охотно почему-то со мной.
По моему тогдашнему юношескому максимализму, он казался мне человеком недалеким, а политические его взгляды — предельно отсталыми и даже пошлыми. Рузвельта, например, он называл прекраснодушным болваном, а Трумена — великим президентом.
Главным виновником международной напряженности и нашего разрыва с недавними союзниками он считал не Черчилля, который своей знаменитой Фултонской речью положил начало холодной войне, а — Сталина.
Сталинскую внешнюю политику он именовал не иначе, как «красным империализмом».
Все это мне казалось пошлостью даже не потому, что меня эти его воззрения отвращали своей реакционностью. Мне тогда казалось, что у него по всем этим вопросам нет никакого своего мнения: просто он повторяет то, что услышал по своему трофейному немецкому приемнику от разных «вражеских голосов».
И вот этот Осип Исаакович появился у нас в один из тех — уж не помню сейчас, предтраурных или уже траурных — дней.
Он не испытывал ни малейшей скорби, скорее был даже весел, довольно потирал ручки. А когда я поделился с ним своими страхами, сказал:
— Запишите на бумажке то, что я вам сейчас скажу, а бумажку сложите вчетверо и положите под ножку стола… Через месяц выпустят врачей, а через полгода мы помиримся с Югославией.
Когда ровно месяц спустя первое его предсказание исполнилось, я, конечно, вспомнил об этом нашем разговоре. Но о том, чтобы на этом основании пересмотреть прежнее свое отношение к его «пошлым» политическим взглядам, даже не подумал. Пересмотрел (и насчет Рузвельта, и насчет Трумена) существенно позже.
А в тот момент, когда это — вскоре сбывшееся — предсказание было сделано, просто не придал ему никакого значения: пропустил мимо ушей.
Думаю, что если бы даже я отнесся к этому предсказанию с большим вниманием, успокоения оно мне все равно бы не принесло.
Все мои тогдашние чувства, весь мой страх перед надвигающейся на нас неизвестностью выразились в тогда же родившихся стихах моего друга Эмки:
Его хоронят громко и поспешноОраторы, на гроб кося глаза,Как будто может он из тьмы кромешнойВернуться, вся забрать и наказать.Холодный траур, стиль речей — высокий.Он всех давил и не имел друзей…Я сам не знаю, злым иль добрым рокомТак много лет он был для наших дней.И лишь народ, к нему не посторонний,Что вместе с ним все время трудно жил,Народ в нем революцию хоронит,Хоть, может, он того не заслужил.Моя страна! Неужто бестолковоУшла, пропала вся твоя борьба?В тяжелом, мутном взгляде МаленковаНеужто нынче вся твоя судьба?
Особенно точно выражало то, что я тогда чувствовал, последнее четверостишие.
Отвратная бабья морда Маленкова (соратники звали его «Маланья») внушала мне какой-то гадливый ужас. А ведь именно он был «дофином», который сядет в освободившееся сталинское кресло: в этом ни у кого не было ни малейших сомнений.
7 марта в «Правде» появилась фотография: «Руководители партии и правительства у гроба И.В. Сталина». Ближе всех к гробу — Маленков. За ним — Берия, потом — Ворошилов, Булганин, Каганович, Молотов. А Хрущев и Микоян где-то там на задворках, во втором ряду. В перечне «соратников», стоящих у гроба, порядок, правда, был другой: Хрущев шел перед Булганиным, Кагановичем и Микояном. Но на первом месте — все равно Маленков. А за ним — Берия.
А 10 марта в «Правде» появилась фотография, на которой красовались трое: Сталин, Мао-Цзедун и Маленков. Подпись гласила: «Снимок сделан 14 февраля 1950 года во время подписания Советско-Китайского договора о дружбе, союзе и взаимной помощи».
Сталин — не в мундире генералиссимуса, а в традиционном своем френче 30-х годов, «сталинке» — слева. Мао-Цзедун — в центре. А справа — Маленков, вполоборота, заложив руку за борт кителя.
Тут уж было ясно, что эта фотография вскорости станет чем-то вроде знаменитого фото «Ленин и Сталин в Горках», а Маленков, уже занявший к тому времени оба сталинских поста, вскорости будет объявлен еще и любимым учеником Сталина, самым верным продолжателем его дела и — чем черт не шутит — может быть, даже и новым корифеем науки наук, классиком марксизма-ленинизма.
Мне показалось, что на этой фотографии Маленков выглядит даже как-то внушительнее Сталина. Примерно так же, как в последние годы изображали у нас Сталина с Лениным: Сталин что-то такое там важно вещал, а суетливый Ленин («петушком, петушком») бегал вокруг него и почтительно, слегка даже заискивая, выслушивал его мудрые советы.
Маленков — сам не знаю, почему — внушал мне какое-то физическое отвращение. Но истоки моего страха гнездились глубже.
Природу этого страха я не смогу объяснить лучше, чем это сделал Эмка в том же своем стихотворении.
Прочел я его, наверно, уже в 54-м, когда мы с Эмкой встретились случайно на Тверском бульваре, намертво вцепились друг в друга и подружились — на всю жизнь.
Стихи (не бог весть какие, далеко не из лучших Эмкиных стихов того времени) поразили меня совпадением выраженных в нем смутных мыслей и противоречивых чувств с тем, что думал и чувствовал в те траурные дни и я.
Совпадало все, кроме, пожалуй, одной строки: «Его хоронят громко и поспешно…» Поспешность тех похорон я не ощутил. Но прочитав эту строчку, задним числом почувствовал абсолютную ее точность. Ну а «холодный траур» — это было прямо в яблочко.
Володя Лакшин, с которым я одно время приятельствовал, был близок с Твардовским. И Александр Трифонович рассказал ему.
Когда Сталин умер, всех, как тогда говорили, ведущих писателей собрали в Колонном зале, за сценой. Первым секретарем правления Союза писателей был тогда Алексей Сурков. Он то появлялся в этой комнате, то исчезал — уезжал в ЦК за руководящими указаниями. И вот, вернувшись в очередной раз, объявил:
— Внимание, товарищи! Я только что оттуда! — он показал пальцем в потолок.
Все, разумеется, сразу поняли, откуда — оттуда. И поняли, что на сей раз он наконец имеет сообщить нечто важное.
Так оно и было.
В мгновенно наступившей тишине Сурков объявил:
— Сказали: плакать, но не слишком.
Рассказал это Александр Трифонович Володе (а Володя — мне) что-нибудь в середине 60-х. В те траурные дни об этой «установке» (плакать, но не слишком) я, понятное дело, — ничего не знал.
Но это как-то ощущалось. Было растворено в воздухе.
Вопреки всему, что мне приходилось слышать и читать о тех траурных днях, вопреки даже известным трагическим событиям на Трубной («Тысячи раздавленных сограждан траурный составили венок», как выразился по этому поводу один мерзавец-рифмоплет), меня в те дни более всего поражала холодность сограждан, их равнодушие, их нечувствительность к долженствующей быть всенародной — мало сказать всенародной, вселенской — скорби.
Вот вышел из булочной парень, оторвал от батона горбушку, жует. А вот какая-то парочка: он что-то ей оживленно рассказывает, она — улыбается, кажется, даже смеется…
Все это, помню, меня поражало и даже как будто шокировало: случилось ТАКОЕ, а им это по фигу.
Хотя, наверное, больше, чем само равнодушие этих моих сограждан, меня поражало то, что они не боятся это свое равнодушие так открыто демонстрировать.
Да, пожалуй, и эти мои чувства были не чем иным, как все той же сублимацией страха.
Был, впрочем, один эпизод, который покоробил меня, кажется, независимо от этого подсознательного страха.
4-го или 5-го марта было у нас в Союзе писателей комсомольское собрание. Вообще-то это громко сказано — собрание: было нас там, престарелых комсомольцев, всего-навсего человек двенадцать.
Я был там, наверное, самым молодым. Хотя мне тоже уже стукнуло к тому времени 26 лет, и я вполне мог считаться автоматически выбывшим из комсомола — по возрасту. Но восстановление моего членства в этой организации было для меня таким праздником, что расставаться со своим комсомольством я не спешил (по закону имел право числиться комсомольцем до 28 лет).
Эти наши комсомольские собрания бывали, как правило, просто этакими междусобойчиками: быстро покончив с «повесткой дня», засиживались допоздна, травили анекдоты, сплетничали.