Остромов, или Ученик чародея - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не надо никуда писать, Григорий Иванович, — сказала Надя, чувствуя, что не может заплакать; слезы скреблись и кололись в горле, но не проливались. — Вам, может быть, что-то нужно сейчас?
Слез давно не было; она не плакала с тех самых пор, с тех последних рыданий перед Райским. Так, говорят, перегорает в груди молоко от сильного горя. Чтобы плакать, нужно право на слезы; нужно немножко жалеть себя. Она не имела теперь права на это облегчение: есть бесслезное горе, горе стыда.
— Мне? — спросил Буторов. — Мне, собственно… Но как же… Приходите завтра, я тогда, может быть, скажу, что мне нужно. Сейчас идите, я расстроен сейчас… Идите и подумайте…
Оставались Матвеевы. К ним не хотелось совсем, но урок надо было выполнить до конца: прощаться, так со всеми. Она устала, ноги у нее болели с непривычки — она ведь толком не ходила четыре месяца, — но добрела до Матвеевых и позвонила в их дверь.
— Кто это? — спросил по обыкновению Александр Васильевич.
— Это Надя, — сказала она. — Здравствуйте.
— Здравствуйте, — задумчиво ответил Александр Васильевич, не открывая. — Сашенька! Там эта пришла.
Послышалось шарканье.
— Что значит — пришла? — ответствовала Александра Михайловна голосом той самой горгульи, в которую превращалась, верно, стоило Наде выскользнуть за дверь. — Откуда пришла? Не вздумай…
— Нет, нет, Сашенька, — успокоил Александр Васильевич. — Успокойся, ради Бога. Вы там еще? — отнесся он к Наде. — Я прошу вас уйти, немедленно уйти…
— Что значит — «прошу»? — закричала Александра Михайловна с тем расчетом, чтобы слышали соседи. — Нам не нужны каторжные, воровки, что это такое, как вы смеете в приличный дом! Как вы могли вообще, как вы посмели! Мы открывали вам дверь, мы вас… что такое! Я духу вашего чтобы тут! — неистовствовала она. — Вон сейчас же, я вызову сейчас, я уже иду вызывать, Саша, не вздумай, не открывай, не вздумай! Я иду сейчас же…
— Прощайте, — сказала Надя и спустилась по лестнице со странным облегчением. Лучше был такой прием, чем чаепитие с разговорами о ручках и ножках. Еще, чего доброго, швырнула бы чашку в стену — как-никак она тоже была теперь не прежняя Наденька.
К Михаилу Алексеевичу, подумала она. После таких теплых людей в самый раз навестить холодного.
3Михаил Алексеевич сидел на оттоманке, поджав худые ножки, и Надя поразилась тому, как он мал, как жалок. За полгода, что они не виделись, он потемнел и съежился — может, всему виной то, что она впервые видела его не в собрании и не при естественном свете: широкий, оранжевый апрельский свет лился в окно. В таинственной обстановке вечеров он был другим, всегда немного наигрывающим, а оттого и малый рост, и тщедушность его казались маской: вот все уйдут — а он выпрямится, переоденется в человеческое, обретет рост и силу, нельзя же такому — в обычный мир, с простыми людьми… Но он был точно таков, только не в сюртуке, а в клетчатой мягкой рубашке и жилетке, и только сгорбился, будто ему все трудней было носить свою большую голову. Он улыбнулся ей так мягко, так горестно, что она чуть не расплакалась, еще ничего не сказав.
— Наденька, — протянул он музыкально, — милая Наденька, вот и вы, ясная душа. Спасибо вам, что вспомнили. Мы сейчас чаю, да, я сделаю чаю… Садитесь, милая моя. Как хорошо, что заглянули. Я ведь теперь один. Игорь ушел, вы знаете?
— Нет, не знаю ничего. Простите.
— Что же прощать? Да, ушел. К Ниночке Аргуновой. Он бывает у меня… да… и она бывает.
Надя не знала, что сказать. Ей говорили, что союз Михаила Алексеевича с Игорем был противоестественный и постыдный, но говорили как должное, машинально. В сущности, все давно привыкли. Ничего непристойного не было, и Ниночка не смотрелась чужой в их идиллии. Непонятно было, как все это может рухнуть: противоестественным союзам не страшны естественные обстоятельства.
— Это как с детьми, — говорил Михаил Алексеевич, доставая чашечки. — Выросли дети — и ушли, и пустое гнездо. Что ж — как удержишь? Они бывают, не забывают, — повторил он, ища Игорю оправданий. — Лучше, знаете, так, чем когда он с нею… тут, на кушетке. Я подумал даже, — может быть, она нарочно его попросила? Ей захотелось, чтобы… тут? И чтобы как раз когда я вернусь? Мне кажется, она подгадала, но я что ж? Я еще погулял…
И Надя, которую, кажется, не могло уже утешить ничто, расшевелила эта внезапная откровенность; она могла теперь сочувствовать не всякой беде, — иная беда казалась ей подарком небес, смягчающим обстоятельством, — но только чему-то стыдному, и он угадал это, рассказывая ей то, о чем не говорил никому.
— Вы когда едете?
— А вы уже знаете?
— Да, мне от Пестеревой звонили. Что ж, ничего, Пенза — славный город, я бывал в Пензе. Году в третьем. Там у отца было дело, так он послал меня. Там много было людей истинной веры, из Поволжья пришли и осели, вам с ними хорошо будет. Наши не обидят. Там Успенский собор удивительный. И вокруг города леса славные, река Сура, очень чистая. Жить, Наденька, можно. Да к тому же — что такое три года? Три года тьфу, вы заметить не успеете, и мне кажется, что они раньше простят. Что ж такого? Собирались люди, разговаривали, не враги… Они теперь за своих примутся, а вам, очень может статься, уже осенью разрешат сначала сюда в гости, а там и совсем… Помяните мое слово, простят, да и прощать нечего.
— Нет, Михаил Алексеевич, — сказала Надя и осеклась.
— Почему нет? Непременно, непременно…
— Да я не к тому. Они, может быть, и простят. Я сама не вернусь.
Он поверх очков глянул вопросительно, но, кажется, не особенно удивился.
— Так решили?
— Да, решила.
И, вызванная на откровенность его горем, она рассказала ему все.
Михаил Алексеевич слушал молча, не опуская огромных глаз в двойных очках — темные, коричневые, никогда не проходящие круги вокруг глаз и рукотворные, в стальной оправе простые очки, какие носят мастеровые.
— Да, да, — сказал он, кивая чуть вздрагивающей головой. — Все понимаю, все. Какое страдание, Наденька, милая, какое страдание! Но и какой прямой, самый прямой путь.
Она молчала, боясь его прервать, в безумной надежде, что сейчас он скажет всеобъясняющее, всепрошающее слово.
— Я всю жизнь прожил изгоем, Наденька. Только так и надо, да ведь не всем по силам. Господь дает крест, даст и силу… Вот, мой крест был — такой, и я для многих, особенно ежели кто всегда прав, виноват с самого начала. Еще не сказал ничего, а уж виноват. Так что я знаю, Наденька, что говорю, и путь ваш самый чистый, самый христианский: Христос ведь пришел не к здоровым, не к чистым. Он пришел к прокаженным, павшим, вроде таких, как я… ну, и вы. Ведь мы никому хуже не сделали. От вас никому никакого зла не случилось. Они и сами все знали, верно ведь? Ну так что же? — Он погладил ее по голове. — Вот, видите ли, я глажу вас по голове, а ведь многие от моей ласки отшатывались. Слух об ужасном разврате, о каких-то тут оргиях… ну подумайте, я — и оргия. Мне вдвоем-то с любимым всегда бывало неловко, а на людях? Я юношу не мог по плечу похлопать, просто так, одобряя стишки: все думали, что с намерением. Какое намерение? Мне во всю мою жизнь нравились трое, один утонул, другой уехал, а третий меня оставил.
Это было почти как из его стихов, и, не выдержав, она расплакалась снова.
— Да, да, — сказал он, словно только того и ждал. — Плакать, каяться, уничижаться, жалеть. Я не в утешение вам говорю. Что же вас утешать? Я, может быть, вас приветствую в нашем тайном сообществе. Наденька, больше всего на свете бойтесь правых и правоты. Правоты бойтесь и святости. Морали бойтесь, подлой их морали, для того только им нужной, чтобы холить себя. Мораль они придумали, чтоб себя любить, а ближнего унизить. Никакой нет морали. Скажешь такое при дураке — и будешь смрадный грешник, но вы-то поймете. Какая мораль у людишек, ежели все умрут и всех жалко? Мораль, — повторил он с внезапной злостью. — Все законы — чтоб мучить, все правила — чтоб собою любоваться. А кому вложено, встроено, как маятник в часовой механизм, — того нельзя, этого не надо, — тому зачем законы? Разве можете вы сделать зло, хотя бы и захотели? И тогда пришел Он, — говорил Михаил Алексеевич, все держа руку на ее голове, но глядя в окно. — Пришел Он, чтобы утешить падших и поднять затоптанных. Счастливому он зачем? У счастливого есть закон, он следует ему и доволен. Он пришел к нищему, отверженному, всеми брошенному; пришел к презренному, пришел к тому, кто один против всех… Блудница и разбойник — вот кто будет с Ним в раю; а добрые и честные, которые пиво пьют и друг дружку хвалят, пойдут не в ад даже, а на переплавку. В аду будут те, кто мучил вас — вот таких, как вы. Христос для тех, для кого больше нет нигде, никогда, ничего. Или вы не знали? Вы же с младенчества знали, еще прежде, чем прочли священную историю. Бог для тех, у кого нет ничего другого. Другим он зачем?