Трепанация черепа - Сергей Гандлевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На электричку до перерыва я успел, через полтора часа был на Белорусском вокзале, семь минут — метро до «Новокузнецкой». Дома я принял душ, выпил кофе с черствым хлебом, отстукал за два часа эссе — снова понравилось, и в лучшем настроении отправился на Маяковку.
Кое-какие накладки при начале вечера были. Какой-то обтерханный местный администратор успел-таки по общему недосмотру первым прорваться к микрофону под предлогом того, что он «к сожалению, не был знаком с Сопровским», и прочесть что-то хреново зарифмованное, зато длинное и смелое с опозданием лет на десять, от чего бы покойного стошнило немедленно. По счастью к тому времени я уже хлебнул из горла в фойе кенжеевской огненной воды, и, осмелев, взял бразды правления в свои руки. И потом выступали уже неслучайные люди: Веденяпин, Санчук, Кенжеев, Ванханен, Сергиенко, Нерлер. Правда, некоторую сумятицу в течение вечера вносил громогласный поддатый Алексей Федорович, но это было даже в духе покойного, а может быть, к тому времени мне все уже нравилось, ведь мы с Кенжеевым сидели рядом и втихаря по очереди уговорили 0,7 чего-то очень крепкого. После вечера в фойе с полчаса, не меньше, ушло на неизбежную топотню, приветствия и переговоры с оглядкой: кому ехать, куда, и кто знает дорогу. Наконец разобрались. Гордый Санчук со своими вильнюсскими приятелями поехал сам по себе с заходом за выпивкой. Кенжеев отправился со второй партией, с тем же заходом. А женщины поехали на Миле и Пете, прихватив меня показывать дорогу. По пути завернули в ночной магазин, и мы с Петей вышли из машины и купили сколько-то чекушек водки по 0,33.
Господи, какая благодать без этой вонючей советской власти! Будь только платежеспособным и обороноспособным — и жить можно! Помню смерть отца, как с похабной телегой из загса я порыл в универсам в Ясенево в стол заказов, обслуживающий свадьбы и похороны Брежневского района. Водки давали издевательски мало, хоть из пипетки капай. Как я канючил и унижался перед тамошним заведующим. Я так боялся ударить в грязь лицом, мне так хотелось, чтобы все было, как при отце — по-людски и без сиротства — на этих многолюдных поминках. И я был в отчаянии, потому что на загсовую справку в универсаме уже влепили штемпель, что клиент отоварен, и теперь ее можно было благополучно скатать в трубку и засунуть куда следует! И в последнюю минуту — счастлива моя звезда! — позвонил тесть-благодетель и сказал, что у них в Строгино завтра, по слухам, будут давать, но одну на одну и запись с утра. И я собрал у себя и по знакомым двадцать отборных не винтовых, на всякий пожарный, водочных бутылок, уложил их, бережно прокладывая ряды газетой, в рюкзак и чем свет, с непотребным звоном, на первом метро дунул от себя на «Щукинскую», потом автобусом до конечной. Отыскал нужный универсам, и записали мне химическим карандашом на запястье мой номер: 372. Больше всего на свете я боялся, что начнут по паспорту проверять район, — раздавались и такие решительные предложения. Но пронесло. И много часов на декабрьской мерзости многосотенная мокрая очередь топталась, бормотала, строила жалкие предположения, боялась хулиганского налета, что оттеснят от окошка и кому-то не хватит, заискивала перед мурлом-продавцом, княжившим и бабачившим. С каким вороватым, блудливым, чисто советским счастьем от шельмовской удачи пер я этот рюкзак домой!
И жить можно, как подумаешь, что вонючая советская власть накрылась медным тазом!
Приехали ко мне, подтянулись остальные. Раздвинули стол, выставили трофеи, разобрались с рюмками, а тарелки оказались ни к чему. Это кенжеевский стиль застолья: расщедриться на два-три десятка тысяч на спиртное в ларьке и поскупиться купить два-три батона. С изумлением я обнаружил за столом проходимца администратора. Во порода! Все стали беспорядочно пить, шуметь и нравиться друг другу.
Многих я не видел уже несколько лет. Эта компания держалась на Саше, но теперь я сторонюсь ее, и меня принял другой круг. Пьют там не меньше, но нет той атмосферы смогистской кичливости, бессвязного шума, спонтанного пения и чтения стихов. Новые мои друзья суше, помнят свой возраст; застолье опрятней и упорядоченней. Во всяком случае тема разговора без криков и обид может продержаться на весу час, а то и больше. С некоторых пор мне такие посиделки как-то больше по вкусу.
Но пока я умиленным взором обвожу лица старых в прямом и переносном смысле товарищей, себя вижу в зеркале боковым зрением… И какие же мы все потасканные, испитые, лысоватые, седоватые, лысовато-седоватые, беззубые! И хочется встать, креня и расплескивая кастан, как говорил Пахомов в детстве, и сказать, размазывая слезы по доброму лицу: «Дорогие мои! Геронтолога на нас нет!» Но исполнению тоста мешают загадочные знаки, которые мне делает глазами через стол Аркадий. Я слежу за направлением его взгляда и вижу, что, воспользовавшись всеобщим шумным умилением, администратор невозмутимо, как советский разведчик (раз — и ничего особенного, два — а что, собственно, случилось?), тихой сапой составляет наши с Петей чекушки по 0,33 в свой предусмотрительно отверстый портфель. И с этим надо что-то делать! И правдами и неправдами мы с Аркадием незваного гостя сплавляем. Даже не из-за того, что он графоман и вор, а за то, что он такой противный. А когда входим из коридора в комнату, видим, что за эти 5-10 минут нашего неучастия народ дошел до кондиции. Кто поет, кто выкрикивает стихи, кто заводит музыку и объявляет белый танец, а Володя Сергиенко загнал несчастного Бахыта в дальний угол и режет Кенжееву правду-матку про его злополучные романы. И я пью из случайного стакана, чтобы догнать остальных, но на старые дрожжи перегоняю разом и иду в детскую, задевая в темноте головой кольца и трапеции, и ложусь в чем был на нижнюю дочернюю кровать, и прошу Наташу Мазо посидеть со мной, а то мне одиноко, и просыпаюсь в ужасе от сознания, что все пропустил и все разошлись по домам. Но с облегчением слышу голоса в кухне за стеной. Выхожу и вижу: Маша Чемерисская и Витя Санчук спорят о Кропоткине, а Алексей Федорович мешает спорщикам, борясь со сном и кренясь на табурете. Но выпить нечего. Я бросаюсь к жениной заначке в письменном столе в савченковской железной коробочке из-под гавайских сигар. Ура! Затурканная Лена забыла спрятать деньги. И отважный Витя уходит в похмельную темноту в огромном распахнутом пальто.
Пока он там мартовской ночью ищет в пустом Замоскворечье водку, можно скоротать время и малость посплетничать на Витин счет, тем более что я один курю и маюсь на кухне, а Маша с Алексеем Федоровичем ушли спать в детскую.
Мы познакомились с Витей году в восемьдесят втором на студии Штейнберга, куда Сопровский и я нагрянули снежным вечером и произвели известное впечатление. Само собой получалось, что надо бы это общее воодушевление обмыть, и все скинулись, а мы с Сопровским вызвались сходить, не доверяя молодняку такого деликатного дела. Когда мы вернулись с обильным уловом и второй раз потрясли студийцев-переводчиков моцартовским началом, молодой человек, лохматый, костлявый, с мученической веселой улыбкой осклабился с одобрением: «Поэтично и впрямь!» Это и был Витя Санчук.
Снимал я тогда на станции Переделкино в поселке Чоботы у старика Бейдера две комнаты и кухню на паях с Борей Дубовенко. Хотя он туда почти не показывался и, догадываюсь, по доброте душевной и купеческой широте просто облегчил мне таким образом оплату. Приходила Лена, когда я звонил ей от аптеки или со станции. Оставляла, наученная мной, мне на утро в потайных склянках, подметала, готовила капусту под яйцом, сказала, что беременна. И когда ярким зимним утром, ликующим на белом кафеле голландки, лежа в постели, я закуривал после второй, и отступал ужас, отпускала тошнота, улегалось сердцебиение — и только шаркал веник или шипела сковорода на кухоньке, думал я: «Из твоей замечательной жизни сам видишь, что получилось. Но вот хорошая одинокая девушка любит тебя и носит от тебя под сердцем. Больная обреченная твоя мать из года в год спит и видит внучку. 30 лет. Порядочно. Не цепляйся за себя, Сережа, не мелочись: стыдно будет». Мама. В Переделкине есть перекресток. На закате июльского дня, незадолго до вечной разлуки ты в Москву провожала меня. Проводила и в спину глядела. Я и сам обернулся не раз. А когда я свернул к ресторану, ты, по счастью, исчезла из глаз. Приезжай наконец, электричка! И уеду — была не была — в Сан-Франциско, Марсель, Йокогаму, чтобы жалость с ума не свела. Романс как романс.
Вот, и продираю я как-то глаза, отбиваюсь от поцелуев сенбернара и пуделя, а Лена говорит:
— Утром заходил незнакомый Витя, ты спал, он попил на кухне пиво и заторопился на электричку.
Ну незадача: и пива жалко, и Вити жалко! Но спустя несколько дней Ленин незнакомец снова появился, и точно, оказался тем самым Витей. Мы взяли какой-то дряни на станции и говорили, и все было на удивление впопад, и он, оскалившись от застенчивости и истязая угол клеенки, читал очень талантливые стихи. И словами «дерьмо, по-моему» чтение закончил. И это была не дружба, а страсть. Она и разделила участь страсти — полное со временем успокоение.