Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона [Рисунки Г. Калиновского] - Валентин Катаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…ощупывание под ушами вспухших желез, проникновение чего-то в глубь воспаленного горла, осмотр груди и спины и, наконец, несколько ужасных слов, дошедших до моего помрачненного сознания: «Типичная скарлатиновая сыпь».
Я впадал в полуобморочное состояние.
«Дезинфекция, строгая изоляция»…
Я был опасен для окружающих… Тетя, спешно собрав необходимые вещи в портплед, вместе с Женькой немедленно переехала на извозчике к знакомым, а папа и кухарка остались со мной на все время болезни.
Нужно ли описывать мою скарлатину, ежедневные появления доктора, пилюли, микстуры, порошки с бумажными шлейфами рецептов, потом какое-то очень дорогое лекарство вроде крепкого соленого мясного бульона, которое вдували мне в глотку особым прибором в виде пульверизатора, и кошмарные ночи при лунном свете лампадки, освещающей неподвижную фигуру папы, бодрствующего возле моей кровати?
…Мучительное ощущение тяжести кистей моих рук, как бы все время непомерно, бесконечно и безостановочно разрастающихся, делающихся объемом с подушку, свинцово тяжелую и в то же время воздушно легкую, громадную, как вселенная, и вместе с тем совсем маленькую, как булавочная головка, и даже еще меньше и все время уменьшающуюся, превращающуюся как бы в ничто.
Это двойное ощущение макро- и микромира, пуда и булавочной головки, кисти моей руки, в одно и то же время тягостно тяжелой и еще более тягостно легкой, невесомой, как некое звездное тело, делало мой сон длительной пыткой. Мое истерзанное воображение превращало сбившиеся складки ватного одеяла и скомканной простыни в пропасти и хребты Карпатских гор, по которым ехал всадник с мертвым дитятей за спиной, а мертвая панночка сидела передо мной в своем открытом гробу, с любовью протягивая ко мне лилейные руки, мертвая, с закрытыми глазами и в то же время живая, со странной улыбкой, сводящей меня с ума…
…и это моя душа рождалась где-то в виде прозрачного облака, поднимающегося над синим пламенем, и колдун мучил мою разлученную с телом душу своим змеиным взглядом и не давал ей вернуться обратно в мое почти мертвое тело, а стакан с малиной пылал рядом со мной на венском стуле, как Патагония, и все вокруг заливало красное зарево извергающегося вулкана, по склонам которого текли потоки светящейся лавы, и в то же время эти потоки были сползающими с гор ледниками, ледяными глыбами Юкатана, а может быть, и Северного полюса, и одна ледяная гора вдруг наливалась в середине непостижимым полярным светом, и сквозь толщу голубого льда медленно высвечивалась фигура Смерти в белом саване, с косой в костлявой руке.
Она смотрела прямо мне в душу своими пустыми глазницами, и я бежал от нее, переплывая какие-то ледяные полыньи, карабкаясь по обледеневшим вантам безлюдного корабля, затертого среди торосов, заваленного колотыми кусками битого льда, шуршащего и булькающего в резиновом пузыре, положенном на мой лоб, на мою голову, бессильно утонувшую в горячей продавленной подушке, и так хотелось перевернуть эту подушку на прохладную сторону для того, чтобы хотя бы этим способом избавиться от бившего меня озноба, а папа в одном белье стоял на коленях перед озаренной иконой спасителя, крестился и бил земные поклоны, прикасаясь своей взъерошенной шевелюрой к потертому коврику, вымаливая у бога мою жизнь.
Это был кризис…
Глядя со стороны, можно было подумать, что я умираю, уже умер… Но я-то знал, что я живу и буду еще долго жить, и уже чувствовал самое сокровенное начало своего выздоровления.
Ах, как долго я выздоравливал, как томительно медленно понижалась моя температура, пока наконец как-то вдруг совершенно неожиданно однажды утром не упала не только до нормальной, но гораздо ниже нормальной, и я заснул весь в прохладном поту, а затем так ясно увидел, что уже все вокруг стало буднично, как прежде, волшебство болезни рассеялось, и я вижу знакомые, ничем не замечательные предметы, слышу знакомые домашние запахи (жареных котлет?) дышу знакомым комнатным воздухом, а за окном все еще продолжается затянувшаяся зима, та самая зима, в середине которой меня постигла Болезнь.
Доктор стал ходить реже. В последний раз он прописал мне в день по рюмке хорошего, заграничного портвейна, или, как он сказал своим низким, сочным басом, зажмурившись от удовольствия: «Опорто».
Папа, убежденный трезвенник, относившийся нетерпимо ко всякому виду алкогольных напитков, даже к санценбахеровскому пиву, папа, приходивший в волнение при одной лишь мысли, что у нас в доме может появиться вино, при слове «опорто» затряс нижней челюстью и побледнел. Но доктор с мягкой усмешкой убедил его, что рюмка хорошего «опорто» поможет моему выздоровлению и восстановит мои силы, ослабленные скарлатиной.
Папа согласился на «опорто», и это согласие в его устах звучало как вынужденное признание, вырванное силой.
— Хорошо, — сказал он, — хотя я принципиально против употребления человеком алкоголя, но если это нужно для здоровья моего мальчика — пусть будет так.
И он тяжело вздохнул, искоса бросив взгляд на икону спасителя, дескать — видит бог, я подчиняюсь необходимости.
Я ел жидкий рис, сваренный на воде, со сливочным маслом и сухарями, куриные котлеты, клюквенный кисель, и у меня в складках простыни уже завелись острые хлебные крошки, которые я с трудом выгребал из-под своего обессиленного, вялого, неповоротливого тела.
Вижу квартиру, безлюдную до звона в ушах, и прощальный луч зимнего, предвесеннего солнца, который, по диагонали проникнув в дверную щель, пронзает комнату, где происходит медлительный, сладостный процесс моего выздоровления, и вдруг зажигается красно-янтарным огнем в рюмке настоящего «опорто», купленного папою в гастрономическом магазине Крапивина за два рубля пятьдесят копеек бутылка, с иностранной наклейкой, зеленым металлическим колпачком на длинной португальской пробке. Бутылка эта была завернута в шикарную, бледно-розовую, почти папиросную бумагу.
Папа наливал мне портвейн в рюмку с таким видом, будто давал яд.
…Божественный запах «опорто» распространяется по комнате, смешиваясь с запахом лекарств…
О, как нежно кружится моя слабая голова от первого неуверенного глотка этого крепкого, сладкого, как бы улетучивающегося с языка напитка, укрепляющего меня и несущего мне быстрое выздоровление…
Звезды в форточке.
В сущности, я уже был здоров. Кончался период шелушения. Но я продолжал оставаться в постели, лишь изредка позволяя себе в накинутой на белье шинели, в незашнурованных башмаках на босу ногу пройтись в уборную или минуту постоять возле еще замерзшего окна.
С нетерпением ожидал я вечера и томился, как перед свиданием. Собственно говоря, это и было свидание. Одна гимназистка, с которой я даже не был очень близко знаком, вдруг, узнав о моей болезни, начала писать мне еще не установившимся, почти детским почерком со старательно выведенными буквами, без орфографических ошибок сентиментальные письма, вкладывая в них то ленточку, то картинку, то брызгала на бумагу духами, отчего некоторые буквы расплывались, как от слез, напоминая как бы фиалки, вложенные в письмо.
Я отвечал ей.
В конце концов мы влюбились друг в друга, и короткий электрический звонок почтальона, раздававшийся в четыре часа, приводил меня в трепет.
— Тебе письмо, — говорил папа с улыбкой и бросал мне на одеяло промерзший конверт, распространявший по комнате свежий запах яблочного клея.
Она опять назначала мне свидание, которое заключалось в том, что ровно в восемь часов вечера — минута в минуту — мы оба, и она и я, должны посмотреть каждый в свою открытую форточку на звезды и в это время подумать друг о друге. На другой день мы обменивались письмами с описанием своих чувств, испытанных в тот миг, когда мы одновременно смотрели на звезды. Предполагалось, что мы видим одно и то же созвездие Кассиопеи, похожее на W («дубль в»).
Прочитав письмо несколько раз и тщательно его осмотрев и обнюхав, я клал его под подушку, и начиналось томительное ожидание вечера, восьми часов — пустота, которую нечем было заполнить.
Очень медленно двигалось солнце к закату, и я следил за передвижением желтого солнечного луча по нашей пустой квартире, такой тихой, что капли воды, медлительно и размеренно падавшие в раковину из кухонного крана, как бы еще более удлиняли движение почти неподвижного времени. В приближающихся сумерках я слышал в столовой осторожные папины шаги; он подходил к пианино, открывал крышку; шелестели ноты и визжала круглая фортепьянная табуретка на железном винте. Неторопливо, как бы читая ноты по складам, папа начинал играть «Времена года» Чайковского, любимую вещь покойной мамы. Я чувствовал, что, играя, папа думает о маме, о своей любви к ней, и его близорукие глаза, прилежно следящие то за нотами, то за клавишами, краснеют и наливаются слезами. Он играл, а я в это время так живо видел —