Островок ГУЛАГа - Леонид Эгги
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Согласен, – отвечаю, – Но ничего другого о разговоре с бабкой сказать не могу. Она подняла руки: «О майн гот! О майи гот!» – и все. Больше ничего.
И тут я увидел, что энкавэдэшник может не только обижаться, но и злиться.
– Все вы здесь одним миром мазаны! – крикнул он и потребовал, чтобы я сейчас же подтвердил то, что сказала Надька.
Я задумался: как быть? Скажу, как Надька, значит, совру. За вранье дома влетит. А если молчать?
Но энкавэдэшник долго размышлять мне не дал. Схватил за грудки и начал трясти. Голова так болталась, что я подумал – оторвется. И, конечно, заплакал.
– Надька – врунья, это все знают. А бабка говорила только про Бога.
Энкавэдэшник пнул меня ногой в одно место и велел стать в угол. Долго я там стоял, ноги затекли, слезы лились сами собой. Больно, потому что энкавэдэшник попал по косточке, обидно, что верят Надьке, а не мне. Про Надьку ведь все знают, что она врет на каждом шагу.
А мне бабушка говорила: пока человек не врет, он живет, а соврал – погиб, без души люди уже не люди.
Вдруг скрипнула дверь, слышу, кто-то вошел.
– Ну что, колется?
– Нет, – тихо отвечает энкавэдэшник. – Упрямый, как баран.
– Ну-ка, иди сюда! – слышу я повелительный голос и понимаю, что это ко мне.
Оборачиваюсь и едва не падаю в обморок. Бологов!
– Тю! – присвистнул Бологов. – Да это же известный бандюга. Он хотел сжечь наши дома. Я его простил, думал – исправится. А оно вон как повернулось! Что ж, от яблони – яблоко, от елки – шишка… Так и с этим щенком… Ты с ним не церемонься. Или пусть пишет, что нужно, или по пути угонишь – тебе все равно на сельхоз через Вишеру ехать.
И Бологов вышел из кабинета.
Энкавэдэшник усадил меня, сам устроился напротив и сочувственно заговорил:
– Вот ты и майора рассердил. А не надо было… Почему ты скрыл, что тебя уже задерживали за попытку пожечь дома?
Объясняю ему, что никто меня не задерживал, я ходил посмотреть на фонтаны, что о поджоге впервые слышу, бежал бы с Горки быстрее – меня никто и не заметил бы.
Энкавэдэшник горестно кивает головой.
– И хотел бы поверить, да не могу: не по-дружески ты поступаешь – всей правды не говоришь, о главном все время умалчиваешь…
Потом вдруг встрепенулся, будто какая-то важная мысль его осенила:
– Погоди! А может, ты просто-напросто не слышал, что эта немка сказала, а?
– Как же не слышал?! Я ведь рядом стоял. А главное то, что бабка по-русски не понимает.
– И ты им, немцам, веришь? – с горечью говорит энкавэдэшник. – Они ведь притворяются! Чтобы наши секреты выведать, делают вид, что ничего не понимают, а сами, знай, мотают все на ус. У себя дома они, кстати, только по-русски и говорят… Так что подумай. Допустим, немка сказала, как ты говоришь, это свое «майн гот, майн гот». Но если она по-русски не понимает, то почему Бога вспомнила, когда ей о смерти сказали? Значит, понимает! Про Бога она могла прокричать, а про черта прошептать. А? У тебя, между прочим, со слухом все в порядке?
– Все в порядке, – говорю. – Слух у меня охотничий. А вот почему немка, если она знает русский язык, не говорит по-русски, этого я не понимаю. Вот, например, моя бабушка знает три языка. Но со мной говорит только по-русски.
– Ну что ж, – машет на меня рукой энкавэдэшник, – не хочешь нам помочь – не надо. И без тебя обойдемся. Шпионы твои немцы или не шпионы – с этим мы быстренько разберемся. Что же касается тебя, то тут я просто должен выполнить приказ начальника.
Я застыл от ужаса: какой еще приказ? Утопить, что ли?
А энкавэдэшник уже поднял телефонную трубку.
– Дежурный, – говорит, – принеси мне мешок и приготовь пару кирпичей… Да потяжелей.
Услышав это, я всхлипнул. Не хотел – само собой вырвалось. А тут еще заходит дежурный с мешком. Я заплакал сильнее.
– Залезай! – командует энкавэдэшник.
Я залез. Мешок завязали.
– Сейчас, – говорит энкавэдэшник, – напишу приговор, подпишу у начальника и поеду на Вишеру.
Слышу, хлопнула дверь. Слезы у меня хлынули, словно прорвало. Страшно.
В прошлом году мой двоюродный брат, Юрка Пожарицкий, мелюзга, провалился под лед на Бараухе Я стал его вытаскивать и сам провалился. Едва вылез с ним на берег. До сих пор страх берет, какая вода зимой темная и холодная. Так вот, теперь мне лежать на дне речки. А кто Люде сказки будет рассказывать? А коз кто будет пасти, ведь они только меня и слушаются? Мать с отцом как без меня управляться будут? Единственное, кому легче станет – это Томе: я никогда кровать не застилаю, она это делает и ругает меня. Теперь ей ругать будет некого и застилать за мной не надо будет. И слезы еще сильней бегут и бегут.
Скрипнула дверь. Вошел, стало быть, энкавэдэшник с подписанным приговором. Это конец. И так сжалось мое сердце, что чувствую: не донесут меня до речки, умру по дороге.
Но тут раздался телефонный звонок.
– Сейчас заканчиваю и иду домой, – слышу я.
Домой?! Не на Вишеру! А как же я? Сегодня топить меня не будут? Ах, если бы! Скоро мать с отцом придут с работы. Кинутся искать, а значит, пойдут сюда и подтвердят, что действительно не лгу, а вот Надька – врунья.
Тут чьи-то сильные руки схватили мешок, начали развязывать. Оказывается, это все тот же мой энкавэдэшник.
– Марш домой! – кричит. – Скажешь своим, чтоб завтра пришли. Я еще с ними разберусь!
Вечером собрались все наши. Весь разговор вокруг одного вертится. Обманул я энкавэдэшника или правду сказал? Если обманул, то представляю, ли, что теперь со всеми нами будет?
В который раз за сегодняшний день я залился слезами. Как же так, спрашиваю, сами мне говорите, что врать нельзя, а когда я сказал правду – грозитесь. Что я такого плохого сделал?
Наши надолго замолчали.
– Ты поступил правильно, – наконец говорит бабушка, а потом обращается к другим:
– Оставьте его. Что Бог даст, то и будет, от судьбы не уйдешь.
А тут еще дед Михеев заявился, что всеми нами было воспринято, как очень плохой признак.
Спал я в эту ночь тревожно. Все кошмары снились: то дед Михеев, который кричит, что с НКВД спорить не надо; то Надька бесстыже показывает мне язык; то энкавэдэшник с мешком…
Часто просыпался и сквозь дрему видел, что мать с отцом возятся с нашим деревянным ящиком – тем самым, в котором лежат сухари.
Назавтра Елизавета Макаровна отозвала меня в кладовку, где уборщица тетя Аня держит все свое имущество.
– Что ты говорил в НКВД? И что тебе сказали? – шепотом спросила меня.
Я не забыл, как она мне ухо крутила, но рассказал все как было. Только про мешок промолчал. Стыдно – я где-то читал, что в мешках топят только разбойников. Но потом пришлось рассказать и про мешок – от Елизаветы Макаровны ведь ничего не скроешь. Она почему-то схватилась за голову: «Боже! Боже! Нет мне прощения». И тут же отослала меня в класс.
Не знаю, как там все потом происходило, но меня больше не вызывали. Правда, в школу приходил другой энкавэдэшник, однако я ему говорил то же, что и тому, кто дружбу предлагал. Несколько раз вызывали в контору моих родителей, много раз – слышал – немцев. Но в конце концов все заглохло.
Кстати, я знаю, что во времена, о которых рассказываю, «контора» именовалась уже иначе – не НКВД. Но у нас все называли ее по-старому.
XXXVI
Отгудели паровозы, пароходы, фабрики и заводы. Товарища Сталина отнесли в Мавзолей. Самые способные ученики его встали за руль управления государством, поэтому абсолютно ничего не менялось, хотя атмосфера наполнилась ожиданием перемен. Все говорили об амнистии. Утверждали, что она неминуема – весь исторический опыт об этом свидетельствует: меняются правители – меняется контингент в лагерях.
Амнистия и в самом деле была объявлена. Но какая? У кого срок до пяти лет – те освобождались немедленно. У кого больше – тому срок сокращали вдвое. То есть освобождали уголовников. А кто пошел по пятьдесят восьмой?
– Врагам народа, – заявлено было в комендатуре, – пощады не было, нет и не будет.
Тут все и приуныли. И еще больше приуныли, когда мимо наших бараков в сторону Соликамска двинулись машины с освобожденными по амнистии. Их у нас окрестили «друзьями режима». Я никогда раньше не мог представить себе, что в тайге можно спрятать столько тысяч людей. А тем временем, ошалев от нечаянной свободы, «друзья режима» рассыпались по городам, нагоняя страх на жителей, грабя и насилуя.
Прошло немало времени, прежде чем власти очнулись.
А у нас жизнь катилась по десятилетиями заведенному распорядку: работа, где прикажут, отметки в журнале комендатуры, забота о пропитании. Никакой надежды уже не было. Как-то в минуты отчаяния дядя сказал моей матери: «Молчи и неси свой крест. Бог не без милости. Помни, у тебя дети, может, хотя бы они увидят лучшую жизнь. Не может же вечно твориться этот произвол».
Бабушку известие о том, что меченые пятьдесят восьмой так мечеными и останутся, тоже очень опечалило. Последнее время она едва ли не бредила своей родиной, а теперь стала задумчивой, богомольной. Порой, прижав меня к себе, вдруг как бы начинала заговариваться: