Цирк Кристенсена - Ларс Кристенсен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Следом за Эдгаром я прошел в комнату, где у одной стены стоял коричневый диван-кровать, рядом с этажеркой. Он зажег лампу и снял с верхней полки какую-то коробку, вроде бы обыкновенную красную коробку, в таких обычно держат рождественское печенье, и в глубине души я очень надеялся, что перед уходом мне не придется жевать старое засохшее паточное печенье. Он осторожно снял крышку и подозвал меня поближе. Я нагнулся и посмотрел. На дне коробки лежал серый комок, чуть побольше пятидесятиэревой монетки, только выпуклый, а не плоский. Непонятно, что бы это могло быть. Вообще-то что угодно. Последние остатки какого-нибудь позапрошлогоднего обеда. Нутро мидии. Мумия слизняка или старые сопли. По правде, мне совсем не хотелось знать, что это.
— Что это? — спросил я.
— Угадай.
— Дохлый волнистый попугайчик.
— Мимо. Попробуй еще разок.
— Собачье дерьмо.
— Холодно.
— Твой аппендикс.
— Теплее.
— Сдаюсь.
Эдгар засмеялся:
— Это мой глаз.
Он вынул комок из коробки, и, по правде, нипочем не скажешь, что когда-то это был глаз, серая пленка, плотная, почти как кожа, натянутая на твердый мускул, и, прежде чем отвести взгляд, я успел подумать, что, наверно, все, что этот глаз видел, тоже лежит тут, в коробке.
Лучше б там оказалось печенье.
Эдгар гордо показал на себя пальцем.
— Стекло, — сказал он.
Я отступил на шаг назад и через силу посмотрел на Эдгара. Теперь я сообразил, что не так с его лицом. Все дело в правом глазе. Он не двигался. Казалось, весь Эдгар двигался вокруг этого глаза. Этот глаз был Солнцем, а Эдгар — Землей. Но солнце не светило. Правый глаз, сделанный из стекла, смотрел странно, слепой, бесцветный шар, и мне стало до головокружения неприятно от одного его вида.
— Господи Иисусе, — сказал я.
— Мне в глаз попала стальная скобка, — сказал Эдгар.
— Когда?
— В первый школьный день.
Эдгар вдруг опять подошел ближе и вытащил глаз, да так быстро, что я и охнуть не успел, а то обязательно остановил бы его, наверняка у него была какая-то уловка, вроде как у кондуктора с фрогнерского трамвая, когда тот извлекает из сумки сдачу, и теперь я смотрел в глубокую черную впадину, да-да, мог, что называется, увидеть изнанку его головы и на секунду испугался, что его мозги вытекут наружу и закапают на мои ботинки. Иными словами, зрелище отнюдь не вызвало у меня восторга.
— Классно!
Эдгар вставил глаз на место, так же быстро, и закрыл коробку крышкой.
— Хлебушка хочешь?
Тем вечером по дороге домой я осознал, что следующим летом на Сигнал к Эдгару не пойду. Ни грусти, ни радости я не испытывал. Просто что-то ушло, и ничего тут не поделаешь. Летний приятель осенью не годится. Так уж оно есть.
А фендеровский «Стратокастер» по-прежнему ждал в витрине «Музыки и нот» Бруна, я простоял там почти полчаса, и был он от меня, как никогда, далеко.
Наступил ноябрь.
А в ноябре, как известно, спрос на цветы плохой. В ноябре букеты возвращают, и они умирают в вазах с прокисшей водой, полной окурков, вянут в земле, которая тверже металла и суше глобоидов, в горшках, что трескаются и падают на пол. Даже листья в ноябре ничем не пахнут, остается один лишь табак, тени и пот.
Ноябрь — мрачный парник.
Сам Финсен стоял в куче стеблей и бездельничал.
А госпожа Сам Финсен подбирала единственный заказ на этой неделе — узкий букет гвоздик.
— Спроси у Самого Финсена, много ли цветов у него дома, — вдруг сказала она.
— У тебя дома много цветов? — спросил я.
Сам Финсен уставился на меня, взглядом серым, как пепельница.
— Ни одного, — ответил он.
Госпожа Сам Финсен громко вздохнула:
— Там как в пустыне.
Сам Финсен рассвирепел. Обернулся ко мне, словно это сказал я. Нахмурил брови, как в немом фильме. Лицо пожелтело.
— А что, у пекаря вся квартира набита хлебом? А у столяра кругом сплошные доски? У генерала полная гостиная пушек? Так, что ли?
— Возможно, — сказал я.
— Не перебивай! Дайте сказать! Я не выношу цветов. Они отнимают время. Требуют ухода. Плохо пахнут. Умирают. Доволен?
Он поневоле сел и свернул толстую сигарету, из которой с обоих концов сыпался табак.
Госпожа Сам Финсен засмеялась, приклеивая карточку с адресом.
— Точь-в-точь как ты. Если не считать, что ты пока не умер.
Она положила ему на колени упакованный букет.
Сам Финсен долго смотрел на него. Потом перевел взгляд на меня:
— Ты уже бывал там.
— Правда?
— Да, правда. И поедешь еще раз. С гвоздиками.
Ну всё, подумал я. Разоблачили. Халворсен приходил сюда, и теперь Сам Финсен зароет меня в срезанных стеблях и мокрых газетах и будет терзать весь остаток ноября.
Во рту пересохло.
Сам Финсен встал:
— Да. С гвоздиками. Ты разучился говорить? Лишился языка? Спятил с ума? Что ты знаешь о гвоздиках?
Мне бы сейчас признаться — глядишь, получил бы приговор помягче, наказание поменьше. Почему это было невмоготу? Почему вообще так трудно сказать, как обстоит на самом деле, ведь от лжи-то все только хуже становится?
— О гвоздиках я мало что знаю.
— Так я и думал. Вот и послушай, господин две кроны десять эре! Заруби себе на носу: гвоздики можно на свадьбу втыкать в петлицы, а на похоронах — положить на крышку гроба. Гвоздики — красота и вечный покой. Гвоздики, эти вот гвоздики, суть и веселье, и скорбь. Понимаешь, разносчик, что я имею в виду?
Спина у меня была мокрей газеты.
— Я всего-навсего доставляю цветы.
Сам Финсен шагнул ближе, запакованный букет в руках словно белая бомба.
— А на цветы, ясное дело, положиться нельзя. Тебе понятно, что я имею в виду?
Наверно, кто-то нашел испорченный букет в мусорном ящике на темном заднем дворе возле Торс-гате и вернул его во «Флору». Я понимал, к чему он клонит. Мое время истекло.
— Нет, — сказал я.
— Ты нынче необщительный какой-то. Ноябрь на тебя тоже действует, что ли?
— Должно быть.
Госпожа Сам Финсен высыпала старую землю в ведро, и руки у нее были почти черные.
— Не мучай мальчика. Ближе к делу.
Сам Финсен глубоко вздохнул.
— Я имею в виду, что не желаю, черт побери, держать полный дом того, на что нельзя положиться. Неужели так трудно понять?
Он наконец-то отдал мне букет. Я взглянул на адресную карточку. Умирать пока рановато. Цветы предназначены вовсе не Халворсену с Эккерсбергс-гате. А кой-кому другому, у кого я тоже побывал. Про себя я громко произнес имя: Аврора. И выговорил «р». Впервые сумел прокатить его во рту.
Аврора Штерн, Хакстхаузенс-гате, 17, Осло-2.
В ноябре меня оправдали.
Снег еще не выпал, хотя землю сковал мороз, и я по-прежнему мог ездить на велосипеде, только приходилось надевать шарф и варежки и обеими руками держаться за руль. Брусчатка между трамвайными рельсами на Фрогнервейен блестела как стекло. В тот день мне было, как никогда, легко одолевать подъемы. Я прочно сидел в седле, пока не добрался до Хакстхаузенс-гате, а из пекарни на крутом повороте пахло свежим хлебом, пахло корочкой и сахаром, прошлый раз я этого не заметил, не то что сейчас, и вот я остановился возле дома 17, запер переднее колесо и позвонил на безымянный этаж. На сей раз жужжание не заставило себя долго ждать, я открыл входную дверь, взбежал с букетом по лестнице и, запыхавшись, остановился на третьей площадке у безымянной двери Авроры Штерн. Дверь была приотворена. Я подождал. Немного погодя постучал и подождал еще. Потом откуда-то издалека донесся ее голос:
— Входи.
Ладно, я вошел. Она велела мне войти, и я подчинился. В передней царил все тот же мрак. И по-прежнему пахло аптекой и парфюмерией. Как быть с дверью — закрыть или оставить отворенной? Аврору Штерн я не видел. Снял варежки.
— Закрой дверь, будь добр. Сквозняк.
Я повернулся к комнате. Там стояла Аврора Штерн с трепещущей свечкой в сильных руках. Одетая в черное платье по фигуре, с блестящей ниткой жемчуга на шее. Это я сразу заметил. И помню до сих пор: длинное черное платье и белый жемчуг, — потому что, увидев ее такой, подумал, хоть и не знал, что это значит: она принарядилась. Лицо было в тени. Я закрыл дверь. Огонек свечи успокоился.
— На улице очень холодно? — спросила она.
— В общем, да.
Я поспешно снял шапку. Забыл ведь. И смотрел в пол.
— Прошу прощения.
Аврора Штерн засмеялась.
— Шапку здесь снимать не обязательно.
— Я принес цветы.
Я протянул ей квиток и шариковую ручку. А она так и стояла, со свечой в руке.
— Распакуй их для меня.
— Что?
— Ты слышал, что я сказала. Распакуй их.
Я сунул квиток и ручку в карман, развязал веревочку и бережно вынул из бумаги букет, семь гвоздик. И на этот раз тоже без карточки с запиской, без привета от кого-либо. С мокрой шелковой бумаги, какой были обернуты стебли, капала вода. Я не знал, что делать. Всю бумагу я побросал на пол.