Смерть и рождение Дэвида Маркэнда - Уолдо Фрэнк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогда Элен ушла в себя. Она перестала посещать собрания, забросила книги, оставляла неразрезанными радикальные журналы. Ею овладели тоска и уныние. А муж по-прежнему ничего не замечал. Изо дня в день она влачила свое обычное существование.
Наступил момент, когда она почувствовала к нему презрение. Она лежала в его объятиях, он ласкал ее любовно и нежно, и она отвечала на его ласки и презирала его. Даже в тот беспредельный миг, когда ее тело, окрыленное экстазом, растворялось в волнах прозрачной музыки, она презирала его. Жизненный поток, в котором они неслись вдвоем, был отравлен. И Элен была бессильна. Она не могла отказать ему в своей близости. Она сама не верила в свое презрение! В чем его вина, в чем она могла обвинить его? Они любят друг друга, и она должна остаться с ним; если бы даже их союз грозил ей смертью, она должна принять смерть в его объятиях. Но как допустить мысль о смерти, пока жизненная сила питает их любовь? Вот в чем мука. Если бы хоть возникло между ними охлаждение, разлад. Но именно их близость несла теперь в себе смерть так же неизбежно, как прежде она несла жизнь и зарождение новой жизни.
Элен не сразу сумела понять, что презрение к мужу коренится не в ней самой, а в ее беспомощности. Он не изменился. Он был все тот же - слегка сонливый, многого не замечающий вокруг - и все же способный так неожиданно и остро многое понять. Дэвид не замечал ее состояния. Но быть может, он в том же мог упрекнуть ее? Быть может, и его увлекало течение, и он страдал, и ему грозила гибель? Но хотя рассудок стремился смягчить в ней горькое чувство обиды на человека, которого она любила, мучительное сознание своей беспомощности и одиночества не покидало ее. Она испытывала голод и ела, как всегда, - и, как всегда, пища казалась ей вкусной. Но только, когда она ела, пища почему-то не насыщала ее, лишь дразня и усиливая ее голод.
Однажды на небольшом вечере у своей матери она встретила его высокопреподобие доктора Коннинджа. Что-то в этом человеке сразу оттолкнуло ее; но она не придала этому значения и, когда его острый взгляд отыскал ее среди собравшихся, села рядом с ним. Он был высокого роста, смуглый; у него были густые серебряные волосы, ежиком стоявшие надо лбом, а руки нервные, как у женщины. Было в нем резкое несоответствие между тяжелой плотью и искрящейся жизненной силой, между холодным пламенем глаз и душной теплотой тела. Хью Конниндж был йоркширец, обладал произношением шотландца; давно перешедший в католичество, теперь он занимал место ректора в большом католическом колледже в Нью-Йорке. Он пользовался славой ученого (предметом его исследований были отцы церкви в Северной Африке) и написал житие св.Августина, которое разошлось, как роман; одним читателям нравилось в нем несокрушимое благочестие, другим - мудрость, выраженная современным языком, третьим - красочные описания жизни языческого Рима и Карфагена. Но американская церковь, вероятно, больше всего ценила Коннинджа за его политическую ловкость. Это был человек, любивший препятствия, даже самые незначительные. Конниндж заметил легкое отвращение, вызванное им в этой женщине, в которой он сразу угадал здоровый американский дух, хотя ее свежесть, подобная цветению клевера, напоминала ему девушек его родины. Он заговорил с пей и заставил ее отвечать ему. У него было чутье исповедника, особенно часто проявлявшееся в гостиных, в беседе с хорошенькими женщинами. И Элен с изумлением поймала себя на том, что рассказывает (разумеется, так, как будто говорит не о себе) этому властному и неприятному чужому человеку о смятении, в которое ее повергла жизнь. Конниндж понял, в каком состоянии она находится, и предугадал, что за смятением последует отвращение. Он сказал: "Вы, конечно, читали Бергсона? Помните у него..." Через несколько минут он с похвалой отзывался об открытиях доктора Фрейда, хотя, конечно, говорил он, открытия эти лишь в наш невежественный век могли показаться чем-то новым. И Элен приписала свою неподобающую откровенность с посторонним человеком не своему дурному вкусу, но его исключительному уму. Затем беседа их перешла на другие темы, и вскоре вмешательство остальных дам оборвало ее, но Конниндж успел рассказать Элен забавный случай, которым, между прочим, дал ей понять, что у него в колледже установлены приемные часы, когда всякий может прийти к нему побеседовать на любую тему.
Хью Конниндж нимало не заботился о том, чтобы обратить в свою веру еще одну из нью-йоркских дам. Он был твердо убежден в том, что свет должен противостоять церкви; и ему нравилось - в прогресс он не верил сравнивать боевую готовность папского престола в наши дни, посреди действенной языческой цивилизации, с его положением пятнадцать веков тому назад, когда его окружала культура "столь же языческая и несравненно более действенная". Но Хью Конниндж заботился о том, чтобы наслаждаться жизнью. В умении наслаждаться жизнью он проявлял всегда вкус и изобретательность, которые, несомненно, были в нем божьим даром и с годами лишь возросли. И поэтому он был доволен, когда через несколько дней привлекательная миссис Маркэнд позвонила по телефону и попросила разрешения навестить его. Неудивительно, что Конниндж отдавал должное теориям Фрейда, которые в то время только что всколыхнули определенные круги; сам он являлся превосходным примером того, что фрейдисты называют "сублимацией". Еще молодым викарием фешенебельной англиканской церкви в Лондоне он едва не погубил свою карьеру благодаря успеху у женщин. Сквозь длинный ряд любовных похождений он пришел к сорока годам отяжелевший и безнадежно усталый. Он понял, что красноречие проповедника, подобно перьям павлина или пению канарейки, было в нем лишь признаком пола. Он погрузился в самоанализ и в углубленные занятия и после нескольких мучительных лет снова вернулся в жизнь окончательно излеченным от англикализма и от слабости к женщинам - худой, смиренный неофит римской церкви. Женщины интересовали его по-прежнему, но теперь он пленял их, как и всех вообще, своей мужественной и проникнутой личным началом верой. С этих нор все, что он говорил или писал, было отмечено темп же утонченно-бесплотными чарами, которые прежде покоряли его любовниц. Он имел необычайный успех как учитель, организатор, церковный дипломат. Правда, он не делал никаких сознательных усилий, чтобы добиться этого. В душе он и в шестьдесят лет оставался поэтом-романтиком, все еще полным потребности боготворить и воспевать самого себя. В молодости он пел всегда одну и ту же песню, и она наскучила ему. У него хватило ума переменить не песню, но собственную душу. И теперь он владел бесконечно разнообразным запасом мелодий. Но если он испытывал наслаждение, возвеличивая перед конгрессом философов преимущества своего религиозного мировоззрения, поучая молодых священников или выслушивая сомнения Элен Маркэнд, то наслаждение было в возможности проявлять себя: обстоятельства служили лишь оправой, алмазом был он сам.
Когда в послеобеденный час Элен приходила в приемную ректора, ей казалось, что она находится в одном из оксфордских кабинетов. Единственное окно было занавешено красной парчой, на загроможденном книгами столе высокие восковые свечи теплились, как молитвы, на фоне деревянных панелей стен. На книжном шкафу красного дерева с резьбой стояло чучело совы, на другом - бюст Оригена. Неизменная бутылка амонтильядо и блюдо с орешками на обитом кожей табурете рядом с кожаным креслом, в которое опускалась Элен. Телефоны, папки дел, секретари находились в другом кабинете... Почему беседа с этим человеком давала Элен такой же необычайный подъем сил, какой сухой херес разливает в крови? Конниндж никогда не говорил о своей религии. Он как будто считал, что оба они в мире отчаяния ищут законного, но недостижимого утешения. Если накануне она была на концерте, он говорил о музыке; если она только что прочла новый труд о социализме или психологии, он беседовал об его содержании. В нем чувствовались культура, ласковость, глубина... Но не это было главное... Человек этот жил в покое. Он, и его комната, и его колледж, надежно защищенные от жизни, примыкали к тому же миру, что и она; были даже ближе к его печалям и страданиям. И все же он жил в покое. Потому что уют его мира крепко держал его: он был свободен, разумеется, в своих движениях, но не более, чем свободны в своих движениях мышцы и кровь внутри здорового тела. Она сидела в его тесной, освещенной свечами комнате, и ей представлялось, что она сама, и Дэвид, а за ними и их дети метутся среди грохочущего хаоса. Приглушенный занавесом окна, доносился до нее уличный шум, и он был точно грохот и шум ее жизни... и жизни дорогих ей существ... в огромном, наглухо забитом ящике. Ему не нужно было говорить о религии - эта религия стояла у нее перед глазами, как линии его красивой головы, отдавалась во всем ее теле, как звук его сочного голоса. Расставаясь с ним, она как будто расставалась с недостижимой красотой.