Горменгаст - Мервин Пик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Их тут всего трое!
– Которых, – после долгой паузы поинтересовался Смерзевот.
– Кличбор, Перч-Призм, Трематод, – пронзительным блошиным голосом ответствовал Мух. И подмигнул сквозь дым троице Профессоров.
– А эти что, не годятся? – пробормотал, не раскрывая глаз, Смерзевот. – Они же мои подчиненные, ведь… так?..
– Еще бы! – ответил Мух. – Еще бы! Но эдикт, сударь, обращен ко всей профессуре.
– Я забыл, про что он. Напомни… мне…
– Да там все написано, – сказал Мух. – Вот он, сударь. Вам, сударь, остается только его зачитать.
И снова рыжий коротышка почтил троицу преподавателей на удивление фамильярным подмигом. Нечто непристойное чуялось в том, как восковой лепесток его века, намекая неизвестно на что, падал, накрывая яркое око, и вновь поднимался, даже не трепетнув.
– Отдай его Кличбору. Пусть зачитает, когда придет время, – сказал Смерзевот, укладывая перед собою на столик свисавшую руку и вяло поглаживая грелку… – Иди, узнай, почему задержались остальные.
Мух ссыпался по перекладинкам кресла и выскочил из его тени. Бойкими, нахальными шажками пересек он комнату, сильно оттопыривая назад голову и мягкое место. Но еще прежде чем он добрался до двери, та отворилась и вошли двое Профессоров – у одного из них, Фланнелькота, обе руки были заняты тетрадями, а изо рта торчало печеньице с тмином; у спутника же его, Стрига, руки остались пустыми, зато голова была забита теориями по части подсознания всех и каждого, кроме него самого. У Стрига имелся друг по имени Сморчикк – он тоже вот-вот объявится: того, в отличие от Стрига, распирали теории касательно подсознания собственного и ничьего больше.
Фланнелькот относился к своей работе очень серьезно и неизменно пребывал в состоянии озабоченной удрученности. Мальчики обращались с ним хуже некуда, да и коллеги – тоже. Никто не желал замечать, как много он трудится; впрочем, иного выбора у него и не было. Фланнелькот обладал развитым чувством долга, которое быстро обращало его в человека больного. Лица Фланнелькота никогда не покидало жалобно неодобрительное выражение, свидетельствовавшее о присущем ему усердии. В Профессорской он всегда появлялся ко времени, когда в ней уже не оставалось ни одного свободного стула, а в классе – когда там еще не появилось ни одного ученика. Всякий раз, как он куда-то спешил, оказывалось, что рукава его мантии завязаны узлом, а в его тарелке на учительском столе вместо сыра лежат обмылки. Сегодня, входя в Профессорскую с кипой тетрадей в руках и печеньем во рту, он пребывал в большем, чем обычно, смятении. Состояние его не улучшилось от того, что он увидел Школоначальника, смутно маячившего прямо перед ним, подобно Юпитеру средь облаков. Фланнелькот впал в такое замешательство, что печенье заскочило ему в дыхательное горло, а груда тетрадей выскользнула из рук и с громким стуком осыпалась на пол. В наступившей тишине послышался мучительный стон, изданный, впрочем, схватившимся за челюсть Кличбором. Благородная голова последнего раскачивалась из стороны в сторону.
Стриг рысцой пробежался от двери и, отвесив Смерзевоту небрежный поклон, уцепил Кличбора за пуговицу.
– Вам больно, дорогой мой Кличбор? Больно? – осведомился он резким, неприятным, пытливым тоном, в котором милосердия было не больше, чем в сердце вампира.
Кличбор возмущенно дернул барственной главой, но до ответа не снизошел.
– Будем считать, что вам больно, – продолжал Стриг. – Возьмем эту гипотезу за основу: Кличбора, человека, возраст которого лежит в промежутке от шестидесяти до восьмидесяти лет, терзает боль. Вернее сказать, он думает, что таковая его терзает. Следует быть точным. Как служитель науки, я стою за точность. Ну-с, что дальше? Почему, принимая во внимание, что Кличбор предположительно испытывает боль, он думает также, будто боль эта как-то связана с его зубами? Мысль, разумеется, нелепая, но, как я уже сказал, необходимо принимать во внимание и ее. А почему?
А потому, что все это символы. Не существует такой вещи, как «вещь» per se[2]. Всякая вещь – только символ чего-то иного, что и является тождественным себе самому, ну и так далее. Точка зрения моя такова, что и зубы его, пусть даже явственно гнилые, суть лишь символы пораженного болезнью сознания.
Кличбор взрыкнул.
– Но чем поражено его сознание? – Стриг схватил Кличбора за мантию чуть ниже левого плеча и, подняв лицо вверх, внимательно оглядел его крупную голову.
– У вас рот дергается, – отметил он. – Интересно… весьма… интересно. Вы, вероятно, о том не догадываетесь, но у вашей матери была дурная наследственность. Очень дурная наследственность. Или наоборот, вам вечно снятся горностаи. Впрочем, не важно, не важно. Вернемся к нашей теме. На чем мы остановились? Да-да, ваши зубы – символы, как мы уже сказали, не так ли? – пораженного болезнью сознания. Так вот, какого же рода эта болезнь? Вот в чем вся суть. Какого рода болезнь сознания могла бы подобным образом воздействовать на ваши зубы? Откройте-ка рот, милостивый государь…
Однако Кличбор, скудные запасы терпения и учтивости коего уничтожил новый мучительный приступ боли, поднял огромную, величиною с поднос ступню и со слепым облегчением обрушил ее на ботиночки господина Стрига. Сапог Кличбора накрыл их обе, причинив, надо думать, немалую боль, поскольку лоб господина Стрига покраснел и наморщился; однако он даже не пискнул, а только сказал:
– Интересно, весьма интересно… похоже, все дело в матери.
Утробный хохот, вновь обуявший Опуса Трематода, сделал с ним, кажется, все мыслимое и немыслимое, только что не разорвал пополам, и все же не отыскал ни единого отверстия, чтобы через него прорваться наружу.
К этому времени от двери просочились сквозь дым другие Профессора. Среди них был и Сморчикк, приятель Стриг, а вернее последователь, поскольку он разделял все Стриговы воззрения, но только в противоположном смысле. В простые последователи господин Сморчикк не годился, поскольку был бунтарем – особенно в сравнении с тремя господами, которые, проникнув в комнату стайкой столь сплоченной, что академические шапочки их образовали почти сплошную поверхность, уселись, как заговорщики, в самом дальнем углу. Они, эти трое, питали верноподданнические чувства не к кому-либо из членов преподавательского штата и уж тем более не к такому отвлеченному понятию, как «штат» сам по себе, но к престарелому эрудиту, бородатому господину без определенных занятий, чьи высказывания относительно Смерти, Вечности, Страдания (и несуществования оного), Истины, да, собственно, всего, о чем трактует философская наука, днем и ночью гудели у них в ушах, точно пламя в печной трубе.
Стремление ни в чем не отступать от воззрений Учителя по столь великим вопросам, развило в них страх перед коллегами и некоторую задерганность, каковая – на что Перч-Призм имел жестокость не раз и не два указывать им – не совмещалась с их собственной теорией несуществования. «Ну что вы так дергаетесь? – обыкновенно спрашивал он. – Если страдания не существует, так вас и уколоть-то нечем». После чего все трое, Пикзлак, Шплинт и Вроет, немедля слипались друг с дружкой, образуя подобие черного шатра, – обмен мнениями по поводу наилучшего опровержения сказанного засасывал их на манер водоворота. Как же им хотелось в такие минуты, чтобы их бородатый Наставник был с ними! Уж он-то знал ответы на все хамские вопросы.
Несчастные они были люди, все трое. И не по причине врожденной меланхоличности, но из-за собственных теорий. Так они, стало быть, и сидели: кольца дыма вились вокруг, а глаза каждого с настороженной опаской шарили по лицам еретических их собратий – а ну как кто-нибудь в очередной раз покусится на их веру.
Кто еще вошел в комнату?
Только Цветрез, щеголь; Корк, попрошайка; и холерический Мулжар.
Все это время Мух проторчал в коридоре, засунув пальцы в рот и издавая наипронзительнейший, какой только существует на свете, свист. Свист ли тот стал причиной скорого появления в конце коридора нескольких запоздавших Профессоров или они так и так направлялись в Профессорскую, но сомневаться в том, что взвизгливая музыка Муха заставила их ускорить шаг, не приходится.
Дым уже курился над ними, когда они приближались к двери, ибо входить в «Трематодово пекло», как это у них называлось, с чистыми легкими никто из них ни малейшего желания не имел.
– Там Зевотник, – сказал Мух, когда Профессора в развевающихся мантиях поравнялись с ним. Дюжина бровей взлетела вверх. Случай увидеть Школоначальника им представлялся не часто.
Когда за последним из них закрылась дверь, обитая кожей комната обратилась в место, куда человеку, склонному к астме, заходить не рекомендуется. Никакие цветы не смогли бы в нем расцвести – разве нечто изможденное да шипастое, какой-нибудь эдакий кактус, давно обвыкшийся с пылью и сушью. Ни единая певчая птичка не смогла бы здесь выжить – о нет, ворон и тот бы издох – дым забил бы ее узкое, сладкое горло. Здешний воздух и слыхом не слыхивал о благоуханных пастбищах – об утренних зорях в сверкающих росами ореховых лесах – о ручейках и о свете звезд. То была кожаная пещера, в которой клубилась коричневатая мгла.